ЖИВАЯ
ПАМЯТЬ
Тебе, моя
любимая,
нашим детям,
нашим
внукам,
надеюсь, – и
правнукам
МАТУШКА
Мою маму, Ольгу Марковну Качурину, я, две сестры и брат всю жизнь называли мамой, не добавляя никаких суффиксов для выражения своих чувств, хотя очень ее любили. Такой был в семье тон, идущий от мамы, как и все в нашем доме. Свою жену после рождения сына Толи, в 1950 году, я стал называть Матушкой, не вкладывая в это слово особенного смысла. Но с годами, с рождением дочери Нади, этот смысл незаметно появился. Жена, бывало, посмеивалась, дескать, не слишком ли рано я присвоил ей это звание: оно дается женщинам солидным, многодетным, в годах. Но не прекословила и, видно, скоро поняла, что в этом слове соединилось все, что значила она для меня в жизни. Наши друзья - ровесники тоже приняли это наименование, по крайней мере, в разговорах со мною: “Как матушка?
Поклон матушке!”
О ней я хочу рассказать. Это значит - о моей семье, о времени, о войне, о поколении, о друзьях и о многом другом. Не знаю, справлюсь ли. Но мне хотелось бы, чтобы Матушка стала центром повествования, как была 51 год центром жизни. Да и сегодня я живу памятью о ней.
Ее звали Рива. Так и в паспорте, хотя это представляется неточным: домашнее, сокращенное имя было записано как полное. Но когда она, окончив Ленинградский университет, стала учительницей русского языка и литературы, в школе ее стали называть Ревеккой Анатольевной (отца звали Нафтолий Вульфович, на русский лад - Анатолий).
Ревекка - имя из Ветхого Завета. Оно значит “пленение красотою” - по библейской энциклопедии архимандрита Никифора (1891). Там же говорится: “Обстоятельства вступления ее в брак и другие случаи из ея жизни занимают одну из самых прекрасных и трогательных страниц Библии (Быт. XXIV).
История моей Ревекки, разумеется, ничем не напоминает историю девушки, которую посланец патриарха Авраама искал в жены своему позднему и любимому сыну Исааку.
Ничем, кроме одного качества, которое было спасительным для человечества на заре его и пребудет вечно, “пока земля еще вертится”...
Слуга Авраама“остановил верблюдов вне города, у колодезя воды, под вечер, когда выходят женщины черпать воду, и сказал: Господи, Боже господина моего Авраама! пошли ее сегодня навстречу мне и сотвори милость с господином моим Авраамом; вот, я стою у источника воды, и дочери жителей города выходят черпать воду; и девица, которой я скажу: наклони кувшин твой, я напьюсь, и которая скажет мне: пей, я и верблюдам твоим дам пить, пока не напьются. - вот та, которую Ты назначил рабу Твоему Исааку...”
Доброта, свойственная ей как дыхание, не безотчетная, но не имевшая никакого отношения к тщеславию, - вот качество, которым моя Ревекка напоминала Библейскую. И еще - самим значением имени. “Пленение красотою”? Нет, она не была совершенна физически. Грудь узковата (вероятно, следствие перенесенного в детстве туберкулеза), ноги - великоваты, вся фигура несколько непропорциональна, как будто задумана была для сильной, большой женщины, но болезнь помешала первоначальному плану. Притом была очень близорука, еще со школьных лет носила очки со многими диоптриями (только в старости, после глазных операций, она перестала носить очки: они были больше не нужны, пришлось читать с помощью лупы). Но большие глаза за этими очками были такой глубины, такой не оптической, а душевной зоркости, что к ним нельзя было привыкнуть, они всегда поражали, и смотреть в них можно было бесконечно, как смотрят на огонь или на озеро. Когда она шила или занималась какой-то другой спокойной работой, я иногда просил: “Сними очки”. - “Ну, вот еще!” И все - таки на минутку снимала, потирала пальцами переносицу, поглядев на меня с мимолетной улыбкой, и надевала снова.
Глаза освещали все лицо, и оно было им подстать, с правильными, крупными, спокойными при всей изменчивости, чертами. Она не была всегда ровной: напротив, менялась много раз на дню, смеялась, сердилась, тревожилась... Но всегда верилось, что она вернется в спокойное расположение духа, и в доме воцарится спокойствие, без которого жить нельзя. Бывала, что разбушевавшись, она могла меня обидеть (или мне казалось, что такой напраслины терпеть невозможно). Но наступал момент, когда она говорила: “Ты всегда помни, что я - это я. Понимаешь ? Неизменно.” Я понимал, и все обиды казались мне пустяками.
Голос у нее был чистый, ясный, богатый оттенками, поразительно молодой во все периоды жизни. Не певческий голос, хотя напевать она любила всякие песни: студенческие, из популярных кинофильмов, романсы... От нее я впервые услышал и еврейскую песенку про портного, которую попытался перевести на русский язык:
Ото зей нейт а шнайдер,
Ото зей нейт ер дох,
ота зей гейт ди нодл,
Ото зей верт ди лох:
«Нейт ун нейт а ганце вох,
Фардинт а копке мит а лох!»
Вот как шьет наш портняжка,
Как старательно шьет,
Как вздыхает он тяжко,
Как он песню поет:
“Всю неделю шьешь и шьешь.
И ломаный в кармане грош!” И т.д.
Впрочем, это не была совсем печальная песня: портняжка отбивался от ударов судьбы, и “копейка с дыркой”(так в подлиннике), которую он зарабатывал, не лишала его надежды, более всего выраженной в умении шутить над самим собой.
На меня сам по себе этот голос действовал успокаивающе. И когда случались какие-нибудь нелады, неприятности, я пользовалсыыя возможностью позвонить ей в школу или домой - не с тем, чтобы пожаловаться, а просто услышать голос.
Матушка никогда не употребляла никакой косметики. Делала это не демонстративно, не обсуждала и осуждала тех, кто пользовался помадами, “тенями” для глаз, краской для волос; у нее была близкая подруга, которая все это применяла очень искусно. Но матушке хотелось по-иному; почему - она и мне этого не объясняла. Я же безотчетно любил аромат естественности и до сих пор его не забыл. И если в молодости она была красивой, то к старости лицо ее стало прекрасным. И это понимал: кажется, не один я, но друзья, знакомые, соседи по даче - независимо от национальности, ученики, аспиранты - все, кто ее знал.
Матушка отличалась умом особого рода, о котором говорят: ясный, как день. Конечно, она прекрасно училась в школе, в университете получала персональную стипендию, школьники - “вечерники” и дети - ею очень дорожили, как нежданным и щедрым подарком (я это понял, когда во время болезни заменял ее в школе, в выпускных классах), но это было как бы само собой, не подчеркивалось, не было предметом ее гордости. Ее ум проявлялся во всем быте дома, всегда небогатого, но открытого и хлебосольного. Она обладала громадной читательской памятью, увлекательно рассказывала о фильмах и спектаклях (так, что не которые вещи, которые мне не довелось видеть, я запомнил в ее восприятии), любила дружеское застолье, смеялась звонко и удивительно мелодично, была немногословна и больше любила слушать, чем говорить, обшивала всю семью, славилась своими обедами, хотя, пока работала, у нее вечно не было времени (отведавшие однажды ее борщи или пироги, котлеты или салаты об этом не забывали). И я без тени подхалимства говорил, что вкуснее, чем дома я нигде и никогда не ел. Хотя объехав вместе с нею всю Россию (когда она вышла на учительскую пенсию, а дети подросли), я напробовался любых экзотических блюд.,
Матушка не любила визитов в торговую сеть. Правда, ей надо было закупить продовольствие, и в этом она была знатоком. Но посещением магазинов одежды и обуви она тяготилась. Зато каким наслаждением было покупать ей подарки! Особенно привозить откуда-нибудь издалека. Она редко выражала восторги, но удовольствие на лице было больше, чем восторг. Например, воротничок к черному платью из каких-то шкурок - корякское изделие исключительного изящества, теплая серая оренбургская шаль и в дополнение к ней - прозрачная, воздушная белая , необыкновенно уютные кроссовки, курский шерстяной костюм... Помню. какая была удача, когда я на какой-то первый из гонораров купил ей чешскую швейную машину, тогда считавшуюся первоклассной, и тащил ее не, чувствуя тяжести, на пятый этаж дома, где лифт уже строился, да не был готов...
Работы у нее было навалом, каждый день с утра и допоздна.Совсем как в классическом фильме “Белое солнце пустыни”. Гюльчетай говорит солдату Сухову о его Катерине: “Значит, одна и воду носит, и белье стирает, и обед готовит? Тяжело...” Росли двое детей, потом стали появляться внуки, четыре мальчишки, сначала - Саша и Миша, дети Толи и Оли, потом, с разрывом в 16 лет - Лева и Арсюша, дети Нади и Леши. Все внуки в основном были возле бабы Ривы, учитывая дачный период, вырастали под ее крылом и мне всегда хотелось уменьшить ее работу, я помогал, как мог и умел. Но достатки были скудными, только на пятом десятке, когда я, защитив первую свою диссертацию, получил зарплату доцента , стал получать гонорары за печатные труды, удалось убедить ее оставить работу в школе. А ведь у нее было больное сердце. И бывало, что в свою школу она двигалась “от столба к столбу”. Потом поставили и диагноз: аритмия. Но жаловаться она совершенно не умела, и наверно, мы узнали об этом слишком поздно. Всегда в памяти случай, который произошел уже в ее пожилые годы: вызвали “скорую”, и врачу - молодой девушке - никак не удавалось “запустить” сердце в нормальном ритме. Мы - я и дочь (сын жил тогда уже отдельно со своим семейством) молчали и ждали чуда. Оно свершилось, наконец... И сердце снова заработало.
Семья
У нас была типичная интеллигентская семья - существующая только на зарплату, веселая, ироничная, немного суматошная, с привычно добросовестным отнощением к работе, с растущим кругом учеников и друзей, с интересом к литературе, искусству, театру и т. д. Семья была несомненно женоцентрической. Это не означало принижение роли супруга или умаление его обязанностей отца семейства, главного добытчика, универсального “рукодельника”, центра “общественных связей.” Но в доме был высший духовный авторитет - мать. Это не подчеркивалось, не выражалось в каких-то специальных церемониях . Но соблюдалось строго. Само собою, и семейная касса была у Матушки. Элементарные прикидки расходов делались ею, но без специальных расчетов. Как говорила Матушка, “строго на глаз”.
Дети чуть не с младенчества участвовали в обсуждении семейных нужд. И, помнится, церемония покупки первого велосипеда шестилетней Надюше, - велосипеда уже довольно большого , “на вырост” (типа “Школьник”, хотя она сидела на нем сущей стрекозой), была проведена в соответствии с решением семейного совета. Вся семья отправилась выбирать велосипед в универмаг “Дом Ленинградской Торговли”, решающая роль при выборе принадлежала четырнадцатилетнему Толе. Затем на Дворцовой площади было проведено пробное катание. Надюша взлетела на велосипед, вцепилась в руль - и поехала.Далее требовалась шлифовка, надзор Толи (что ему, впрочем, доставляло немало хлопот и тревог: велосипедистка была слишком лихая! ).
Вообще все крупные затраты совершались по коллективному решению (если только не были сюрпризами): Толе - пальто, маме - теплые сапоги, бабушке Марии - буфет. И уж конечно - мебель для нового жилья ... В 1969 г. семья перебралась в персональную квартиру: предоставленную мне областным исполкомом. Квартира была у черта на куличках - в Купчино, местнось и новая “архитектура” - до крайности унылые: железобетонные бараки, поставленные стоймя или лежащие на земле. Женщина-таксистка, с которой мы ехали смотреть новое жилье, укоряла нас: “Как это вы из таких прекрасных мест - первый дом на Большом проспекте Петроградской стороны Тучков мост, стадион Ленина - едете на это капустное поле!..Да меня озолоти - не поехала бы!” Мы отвечали коротко: “Едем из коммуналки... И даже смотрового билета не взяли: едем прямо занимать отдельную квартиру”.
Дети не тяготили нас школьными делами: с малых лет вся учебная работа была их сферой, даже выбор школы (в старших классах) и тем более - вуза - осуществлялся самостоятельно. Разумеется, в необходимых случаях помощь оказывалась; родительское мнение принималось во внимание, но решающее слово было за детьми. За все годы единственный раз меня вызвали в школу, где училась дочь, - и то, кажется, только потому, что учитель хотел со мной познакомиться. Это не означало, что в школе всегда все было благополучно. Но у детей хватало самостоятельности и милосердия - по отношению к вечно занятым родителям.
“Матриархат” в семействе был естественным: он соответствовал характеру Матушки - она охотно принимала помощь, но не терпела вмешательства в дела, которые считала своими: например, “стратегию питания”. (И тем самым спасла меня от тяжелого, хронического желудочного заболевания, которое открылось у меня после войны; ни больницы, ни санатории справиться с ним не могли). А главное, по части психологической проницательности явно превосходила всех, кого я знал. Матушка обладала безошибочным чутьем на “внутреннего человека” (если воспользоваться выражением Ефима Эткинда). Сегодня, уже в Америке, в 2002 году, я неожиданно услышал от второго по старшинству внука – Миши похожее суждение: «Баба Рива обладала уникальным талантом – замечать одним взглядом душевное состояние человека». Мне дорого это признание «третьего поколения» семьи. Всегда ли в равной мере проявлялось это свойство – не берусь судить. Но именно оно в огромной степени определяло и ее подход к воспитанию, хотя на эту тему мы, кажется, никогда не говорили. И еще одно добавлю: не помню, чтобы ошибалась Матушка в своих дружеских привязанностях . Приятельниц у нее было много - разной степени близости. Но задушевных подруг - немного. Постепенно возникли дружеские связи семейств, которые стали нам родными и так или иначе принимали участие в формировании наших детей.
По характеру работы, (Матушка была учительницей, я смолоду работал учителем, областным школьным инспектором, а потом год директором областного института усовершенствания учителей, долгие годы преподавал в Герценовском педагогическом институте: не оставляя и учительской работы в школе) круг общения был необычайно широк. Я помню, например, как за нашим большим дубовым столом на ул. Блохина (мы жили там в коммуналке примерно с 1953 по 1969 год) собралось десятка два работников народного образования из Ленинградской области; разгорелся разговор о бюрократизме. Возмущало изобилие пустых “руководящих” указаний: “Бумажки, бумажки, не успеваешь читать”... Маленький Толя, любивший слушать разговоры взрослых, не вмешиваясь в них, дождался паузы и, положив подбородок на стол, сказал тихо, со вздохом: “А у нас в детском саду дают только одну бумажку...” Более точную оценку бедствия было не найти. Всеобщий хохот это подтвердил.
В изобилие людей Матушка незаметно, может быть, и для самой себя, алмазным глазом (хоть и через толстые очки) многое замечала и оценивала.
Мне думается: что управление семьей, талант жены, матери, бабушки был истинным делом ее жизни. Несомненно, сложись судьба как-то по-иному, она бы реализовала себя преимущественно в русской словесности как филолог, как учитель. Доказывать это не требуется: об этом говорит сердечная привязанность к ней и взрослых учеников (она несколько лет работала в вечерней школе), и детей, которых она лет десять учила. Но ее высшее призвание проявилось в семье. И проявилось вопреки трагическим препятствиям. После рождения сына Толи у Матушки обнаружили туберкулез легких. В открытой форме. Был ли это внезапно открывшийся очаг болезни, перенесенной в детстве, или свежий случай - сказать трудно. Но ее лечили в туберкулезном отделении клиники им. Эрисмана, потом отправили на 3 месяца в санаторий. И запретили в дальнейшем иметь детей. С болезнью, кажется, удалось справиться (хотя кто это может сказать наверняка?). А запрет сохранился. И все же через 8 лет Матушка решилась его нарушить. И на свет явилась маленькая Надежда. Матушка сама дала ей это имя, ни с кем не советуясь, даже со мной. Надежда оправдалась. Болезнь (во всяком случае, эта болезнь) больше не проявляла себя. И росла дочка, - озорница, умница и красавица. Вполне понятно, что воспитание ее в значительной мере было возложено на Толю.
Прошло время, и Толя впервые сделал нас бабушкой и дедушкой.
Женился Толя в 1975 году на своей однокласснице Оле Писаревской. Что мы знали о его невесте? Красивая, отлично училась, из достойной семьи, в немалой степени воспитана заботливым и обожаемым старшим братом, как и наша Надя… И характеры во многом сходны: жизнелюбивые и веселые, обидчивые и отходчивые, легкомысленные и ответственные, надежные в беде. У нас появилась еще одна милая дочь, а у Нади - любимая старшая сестра… Счастливая суета рождений внуков - Саши и Миши, их первые шаги и разговоры, школьные тревоги, дачное раздолье, праздники, болезни, выздоровления... Все это стало целиком и полностью нашим повседневным бытом.
Об Оле и о Толе, об их детях, о Наде е ее семье нужно рассказать еще много. Но я сделаю это в разных главах. Потому что это и есть Матушкина жизнь.
Корни
Матушка родилась 15 марта 1922 года в Белоруссии, в местечке Пропойск. Не знаю, откуда взялось это название: пили в этом городе не больше, чем в других, кабаков было не гуще, чем по всей Белоруссии. Пропился ли здесь кто-то до нитки, началось ли местечко с питейного заведения, был ли там некогда центр винокурения - разные возможны легенды. Во всяком случае ныне это уже не Пропойск, а Славгород. Переименован наскоро (уже были в стране два Славгорода, один в Алтайском крае, другой на Украине) в 1945 году, когда был освобожден нашими войсками. А поскольку существовал порядок - присваивать дивизиям-освободителям названия городов, то понятно, что Пропойскими их никак нельзя было именовать. И появился в Белоруссии Славгород - районный центр, действительно славный небольшой город. Мы с Матушкой побывали на ее родине в 1965 году, встречены были гостеприимно, хоть родных никого не осталось, побродили по местам, которые она могла узнать (город почти полностью был разрушен и отстроен заново), и уж, конечно, по зеленым берегам милой Прони, вьющейся через весь город... Славгород - пристань при впадении Прони в реку Сож.
Родных Ривы до войны я мало знал. Видел мать, высокую, худощавую, и все еще миловидную, очень добрую, замученную заботами. Не догадывался, что это - будущая теща, к которой я стану относиться с глубочайшим уважением. Познакомился с сестрами - черноволосой Этей и неожиданно белокурой Верой; обе были красивы. А отца видел мельком только раз, когда был у них в доме на Бородинской улице в ноябре 1941 года; он умер в 1942 году, на Урале, куда был вывезен уже в состоянии тяжелой дистрофии.
28 -го ноября стало известно, что наш Запасной 462-ой полк завтра в 6 утра уходит на фронт. А расквартирован был полк в бывших Семеновских казармах перед Витебским вокзалом, почти напротив Бородинской улицы. Красноармейцы полка (слово “солдат” тогда не употреблялось) часто патрулировали на улицах, я встретил Риву, побывал у нее в гостях.
Выйти из казармы было уже нельзя, войти было еще можно. Я открыл окно на третьем этаже, спустился по водосточной трубе, добежал до ее дома и попросил: если сможет, сообщить моим родным, чтобы пришли повидаться... Позднее понял: сделал глупо, по-детски... Во всяком случае с нею я попрощался, вовсе не помышляя о том, что прощаюсь с будущей женою. А она пошла через темный, промерзлый город, на Большой проспект Петроградской стороны, где мы тогда жили, передала мою просьбу. Мама и старшая сестра Фира пришли со мною проститься. Отец был уже тяжело болен, но мне не сказали об этом. Он умер в начале февраля 1942 года. Брат Лев давно был в армии, в противотанковой артиллерии на Западном фронте, потом - под Сталинградом, где ему немецким снарядом оторвало ногу. Средняя сестра работала на Кировском заводе и эвакуировалась вместе с ним.
О родственниках Ривы сведений у меня немного. Фамилия их была Шмаенок. Отец и его брат еще с предреволюционных лет были владельцами крохотного кустарного “предприятия” - крупорушки. Крупорушка эта занимала в жизни двух семей место чуть ли не святое: кормилица, опора, надежда... Все жило и крутилось вокруг нее. Наемной рабочей силы братья не имели, все работы выполняли сами, берегли свои жернова и прочую снасть пуще глаза, за работу брали минимально - лишь бы не прогореть и прокормиться. И семьи кормились, благословляя крупорушку. Подспорьем был сад и огород. В саду королевой была великолепная белорусская антоновка. Воспоминания матушки о детстве всегда включали в себя гречневую кашу, на которой она выросла, и ароматную, зелено-желтоватую, хрустящую антоновку. Да еще Петюшу – добрую, щедрую корову, которую вся семья любила. Остальное помнила меньше: семья уехала в Ленинград, когда ей было шести лет. Время было учить дочерей (их было три: Этя, Вера и Рива - по старшинству), но дело было не только в этом: пришел 1929 год, началось наступление на “частную собственность”. И хоть крупорушка была почти такой же небогатой собственностью, как ручные жернова, пришлось с нею расставаться и искать новых источников жизни. С великим трудом удалось Нафтолию Вульфовичу устроится в Ленинграде счетоводом в 1931 году. Был он мало образован (начальная школа), но с числами управлялся великолепно, хоть в уме, хоть на бумаге. Так пропойчане стали ленинградцами, старшая сестра окончила Финансово- экономический институт, средняя - семилетку и педагогическое училище, потом - заочно - и педагогический институт, а младшая 16 (308)-ую школу и филологический факультет Ленинградского университета.
Вот передо мною фотография трех сестричек. 1933 год. Одинаковые белые платьица- младшая шести лет, средняя девяти , старшая одинадцати.. Фотограф поставил их на разных уровнях: старшая с пионерской звездочкой на груди стоит с решительным выражением на лице, средняя - беляночка - сидит на кончике стула, доброжелательно и серьезно глядя вперед, - сущая маленькая учительница; а малышка стоит на стуле, задумчиво и тревожно вглядываясь вперед, будто ей открыто нечто неведомое никому.
Мы с Матушкой - почти земляки. Сам-то я, как и брат, и средняя сестра, родился в Вологде. Отец мой, Григорий Лазаревич, почти всю жизнь работал в лесном хозяйстве, бракером или техником по лесу, его задача была определять качество древесины; вечно в командировках то в Вологодской, то в Ивановской области: иначе не прокормить было семью. Искусник был такой, что на ощупь определял породу древесины. Мы покинули Вологду в 1930 году ради того, чтобы дети могли учиться - и все четверо получили высшее образование. А отец перевелся на службу в Ленинград только перед самой войной, на мебельную фабрику . Но Вологду я не раз посещал позже, поэтому она мне помнится явственно.
Мама считалась домохозяйкой. Но использовала любую возможность, чтобы дополнить папин заработок. Не по одному моему сыновнему мнению, и не по семейному только преданию, а по широкому убеждению окружающих, знакомых, иногда людей совершенно случайных, мама Ольга Марковна была человеком разносторонних способностей. Само собой, она умела делать всю женскую работу: шить, стирать, хлебы печь, варить необычайно вкусно (даже из “ничего”- из ободранных куриных костей. которые она ни свет ни заря ездила покупать задешево и сосвежа на Мясокомбинат, чтобы приготовить на всю семью изумительный бульон). Но кроме того, она обладала прекрасным почерком и интуитивной грамотностью (проходив две зимы в школу), работала секретарем суда, была депутатом городского света Вологды, кассиром в банке; а самое главное - к ней вечно шли за советом и множество раз ей приходилось выступать в роли мудрого третейского судьи, решения которого не оспаривались. Я был младший в семье: “надо мною” были две старшие сестры Эсфирь и Берта и старший брат Лев. Со мною играли сестры, нередко ссорясь из-за первенства, старший брат снисходительно заботился обо мне и в детстве звал Мартышкой. Лишь к концу детства я осознал (чувствовал и раньше), какое это счастье - быть младшим в семье.
Вся моя старшая родня - из Белоруссии. Бабушек и дедушек я не видел: они либо умерли до моего рождения, либо в то время, когда я был младенцем. О родных со стороны отца я почти ничего не знаю: у него был братья, которых я никогда не видел. Родню со стороны матери я лучше знаю; даже про деда немного слышал. Он был типичный многосемейный еврейский неудачник. Брался за любые работы, помню, что был одно время балагулой - извозчиком, но и тут не повезло: сломал ногу конь. Семья очень бедствовала: потому-то матери так мало пришлось учиться.
Удивительная тяга была у белорусских евреев к образованию. У нас, при всей нашей тесноте, вечно жили двоюродные, троюродные братья и сестры, жадно стремившиеся в Ленинград - учиться. Сюда переехала старшая сестра матери Блюма Марковна Черноглаз, и все ее дети учились в вузах. Один сын, студент, погиб на Отечественной войне, другой был тяжко ранен, остался инвалидом и все-таки закончил вуз. Самый старший закончил медицинский институт и стал врачом - отолярингологом, причем прославленным; во время войны он был уже в каких-то крупных чинах главным врачом госпиталя, в котором особенно известно было отделение челюстно-лицевой хирургии. Две дочки тоже что-то окончили, хотя уже не помню, что именно. Родственные да и просто знакомые семьи были дружны, разумеется, не без конфликтов, но сохраняли земляческую симпатию, общие белорусские воспоминания и связи. Одним из центров этих связей была моя мама, общепризнанный авторитет, да и просто любимица ближних и дальних родственников. Наверно поэтому, ее старшая сестра тетя Блюма и муж ее дядя Самуил сыграли такую заметную роль и в нашей с Матушкой жизни. Суть в том, что они получили в Ленинграде неважную, но отдельную двухкомнатную квартиру: невероятный случай по тем временам. Жили они вдвоем: дети уже завели свои семьи. В этой квартире мы с Матушкой провели “медовый месяц”. Нам, детям “коммуналок”, предоставили отдельную комнату. А как встречали, поздравляли, как были деликатны - до сих пор забыть этого не могу и до сих пор благодарю мысленно двух тихих: маленьких , ласковых стариков (им было только за шестьдесят, но нам они казались стариками), которые вывели в жизнь стольких детей, - все, как на подбор, были красивы - и нас приняли как собственных детей.
В Белоруссии, в Могилеве оставался, сколько помню, младший брат матери, рыжеусый большой, спокойный Соломон. Он приезжал к нам, когда мне было лет девять-десять, и запомнился тем, что с неподдельным интересом слушал книжки, которые я ему читал (среди них были рассказы А.И.Куприна еще дореволюционной печати), выстругал очень ловкого “чижа”- была такая игра - и еще вытащил у меня из из стопы с помощью иголки застрявшее там остроконечное стекло.
Мне кажется сейчас, что выявилась одна из глубинных, неосознанных причин, по которым белорусские евреи перед войной так рвались в Ленинград. Дело не только в образовании. Я далек от мистицизма, но мне чудится, что они ехали в Ленинград, который скоро стал осажденным, но не сдавшимся городом, ехали в в блокаду, в голод, в смерть. Мой отец умер в Ленинграде от голода в 1942, мать заболела неизлечимой болезнью глаз и ослепла. Но это была иная судьба, чем ждала их в Белоруссии, где они были обречены на нестерпимое унижение, гетто, расстрелы и газовые камеры. Для дяди Соломона и двух его дочек (жена умерла раньше), правда, и этого не потребовалось: их, говорят, закопали живыми.
Школа
Я совсем немного скажу о школе, где училась Матушка, - то, что запомнилось из ее рассказов. Это была одна из добротных ленинградских школ, построенная в середине 30-х годов на Бородинской улице. Учителя разные, как и везде, но основной коллектив - квалифицированный, было немало настоящих “зубров” народного образования, еще захвативших дореволюционный период работы, была и талантливая молодежь. Такой же была и школа, в которой я учился - новостройка в стиле конструктивизма поблизости от Политехнического института, на Дороге в Гражданку. Но речь не об уровне преподавания, об отношениях с учителями, о школьной дружбе и прочем, а только об одном: на Бородинской улице почти напротив школы был дом, построенный для артистов Большого др аматического театра. Сам театр - совсем рядом - через Фонтанку. И он был, как тогда было принято, шефом школы, как шефом моей - Политехнический институт. Конечно, институт - тоже большая удача, у нас были научные кружки, а к школьным шахматистам приходил молодой Михаил Ботвинник. Но театр, культпоходы (так тогда говорили), контрамарки, встречи с артистами - все это приносило в школу самый “воздух искусства”, и, сколько помню, воспоминания Матушки о годах учения были воспоминаниями о театре. Он и для нас с нею оставался самым любимым, по крайней мере, до конца “товстоноговского периода”.
И тут, пожалуй, к месту рассказать одну более позднюю историю, связанную с театром и показывающую, чему хороший театр учил и детей и взрослых. Это было в начале шестидесятых годов (точно дату не помню, постараюсь уточнить).Тогда огромную популярность имел спектакль по пьесе Бертольта Брехта “Карьера Артуро Уи”. Центральную роль Артуро Уи, прототипом которого был Гитлер и вообще всякий изверг такого же истерично-бесноватого и гипнотического характера, играл Евгений Лебедев. Это была работа великого актера: иллюзия безусловной подлинности, страшной и комической реальности, сквозь которую каким-то загадочным образом просвечивало и отношение актера к своему персонажу. Не говорю о других замечательных актерах: спектакль был цельным, как это никогда не бывает в реальной жизни, но только на сцене или на экране, или в книге - только в совершенных созданиях искусства. Казалось, что от аплодисментов рухнет люстра посреди зала; занавес поднимался и актеры выходили раз двадцать, а , может, и больше - не считал; как и Матушка, я весь был поглощен восторгом, который, смутно верилось, никогда не кончится... После спектакля я сделал то, что не делал никогда в жизни: написал Евгению Лебедеву письмо о своих впечатлениях . Я тогда работал директором Ленинградского областного института усовершенствования учителей. Что-то я написал и об этом, рассказал о том, что в институте есть клуб, куда иной раз учителя едут всю ночь и ночью возвращаются обратно: там происходят встречи с замечательными мастерами своего дела - писателями, учеными, учителями... Написал и о том, как хотелось бы, чтобы как можно больше областных учителей посмотрели спектакль. Но прийти к нам я попросить не осмелился, хотя, и мечтал про себя об этом. Лебедев сам нашел телефон института, посоветовал, как организовать посещение спектакля, сказал, что приедет к нам на заседание клуба, только ненадолго. И вот настал этот день, мы встретили его целой толпой на крыльце, и он пробыл с нами почти пять часов: рассказывал, показывал свои роли, начиная с ведьмы, сыгранной еще в детском театре в Тбилиси и кончая Артуро Уи, отвечал на бесконечные вопросы. Один из вопросов- ответов запомнился мне навсегда и многое осветил в искусстве. Молоденькая учительница, не сводившая с Евгения Алексеевича широко раскрытых влюбленных глаз, спросила его: “А что Вы сами чувствуете, когда играете Артуро: ненависть, презрение, гадливость? “ - “Нет, - ответил он, - я его люблю.” - “Как! Он же... он же фашист!” Лебедев улыбнулся ей - ласково, как ребенку. “Поймите, так не бывает... Я люблю его как роль, которая позволяет мне сказать все, что я думаю о фашизме.... как очень талантливое создание Брехта и его переводчика - Эткинда, как прекрасное создание искусства, кого бы оно ни изображало. Поймите: фашизм для меня омерзителен, смешон, страшен, но если бы не было этой великолепной роли, я бы никогда не мог это показать так, как показал в этом спектакле.”
Матушка была на этом вечере. Потом мы долго говорили о нем. Память не удерживает сколько-нибудь точно таких разговоров. Поэтому тут невольно смешается то, что мы говорили тогда и что позднее, что я сейчас думаю, оставшись один, но мысленно обращаясь к Матушке...
Говорили об искусстве и о нашем поколении. Эти две темы неожиданно или закономерно оказались связанными. Об искусстве в том духе, что оно выражает лучшее, что есть в народе, не только в русском, но и во многих других. Вот хоть бы и “Артуро Уи” - пьеса немца Бертольта Брехта, переведена российским евреем Ефимом Эткиндом, поставлена поляком Эрвином Аксером, актеры разных национальностей, воспитанные русской театральной культурой, а в художественном руководстве театра есть влияние грузинских традиций... В общем, смысл был в том, что в нашем мире искусство выражает национальные начала, но в обстановке интернационального бытования. По иному не бывает. Это универсальная закономерность. Что такое “Гамлет” Уильяма Шекспира, переведенный на русский язык Борисом Пастернаком, поставленный Григорием Козинцевым? “Чайка” Чехова, переведенная на английский, поставленная американскими актерами? Или “Горе от ума” Грибоедова в том же товстоноговском театре, спектакль: который рвались посмотреть зрители самых разных национальностей? Высокое искусство - достояние Земли. “Артуро Уи” - это пьеса., воплотившая исторический опыт. Немецкий? Итальянский? Европейский? Российский?
Мы тогда уже понимали как велико сходство между фашизмом и коммунизмом советского или иного образца. Но знак равенства между ними не ставили. Главная причина - Отечественная война против фашизма.Что бы ни говорить о верхушке советского государства, или о партийном руководстве, которое приложило неимоверные усилия к тому, чтобы превратить народы Советского Союза в скопище трусов, доносчиков, надзирателей, палачей - это не удалось сделать. Большинство народа, не только на фронте, воевало с фашистским нашествием не из под палки, а мужественно, самоотверженно, жертвенно. Нынешние “бестселлеры” утверждающие, что Советский Союз вот-вот готов был напасть на Германию, и война со стороны Германии была превентивной, кажутся злобной клеветой для каждого, кто прошел Отечественную, кто испытал сам, какой была “подготовка”- хоть к обороне, хоть к нападению (ведь и нападать, не подготовив армию и тыл, могут только идиоты). Допустим у «верхушки» были какие-то планы нападения на Германию в ближайшие годы. Но в 1941 году была совсем иная политика - политика трусливых уступок, беспринципных компромиссов и “подбирания” всего , что не “доедено” Гитлером. И, в конце концов, это не была политика народа, несчастного, но великого в своем освободительном подвиге. На нас напали; мы защищались - и как это было, нигде нельзя было понять лучше, чем в Ленинграде, где оставались наши семьи в самое страшное время блокады (1941 - 1942 годы), Мне довелось воевать всю войну на Ленинградском фронте, начав с Невской Дубровки; Рива работала на Военно-санитарном поезде.
Почему же и после войны, от которой мы еще оправились, после краткого периода надежд, мы возвращаемся в состояние тоталитарного государства? Почему даже после разоблачения “культа” мы терпим то, “чего терпеть без подлости не можно!” - как сказал Николай Карамзин (“Тацит”, 1797)? Может быть, именно Карамзин был ближе всего к ответу на этот вопрос? Он нарисовал в IX томе своей “Истории Государства Российского” фигуру поразительно нам знакомую. Правда он назвал Иоанна IV призраком великого государя, одаренного многими способностями. Но он изобразил этот “призрак” как подлейшего из трусов. Иоанн не защищал Москвы: он бежал со всей своей опричниной в 1571 году, когда крымский хан Девлет-Гирей взял столицу и поджег ее; бежал и на следующий год, когда хан снова пошел на Москву. Карамзин не побоялся сказать, что царь предал себя, своих родных, сторонников и вернейших помощников, что поощрял доносы, насаждал палачество, уничтожал в первую очередь самых благородных и достойных; рассказал о том, как воеводу Михаила Воротынского, который с небольшими силами, наскоро собранными, спас Москву от второго нашествия Девлет-Гирея, он сжег заживо, обвинив в сношениях с ведьмами...
И в конце своих размышлений об Иоанновых злодеяниях пишет: “Между иными опытами судьбы, сверх бедствий удельной системы, сверх ига моголов (монголов), Россия должна была испытать и грозу самодержца-мучителя: устояла с любовию к самодержавию, ибо верила, что Бог посылает и язву, и землетря- сение и тиранов; не преломила железного скиптра в руках Иоанновых и двадцать четыре года сносила губителя, вооружась единственно молитвою и терпением...”
Но что такое любовь к самодержавию, которое сам же Карамзин, подобно Радищеву, изобразил как состояние, извращающее человеческую природу? Любовь или расположенность, или терпеливое отношение к насилию. И этим отличается отнюдь не только русские: люди любой национальности, попавшие в социальную систему, основанную на терроре, проявляют сходные свойства. Их можно натравить друг на друга, уверить, что везде - враги, сделать покорными и старательными исполнителями преступных приказов, возбудить в них жажду убивать...
И наше поколение, и многие следующие отравлено “любовью к самодержавию” - самому мерзкому из всех возможных, потому что оно выдавало себя за “ самую светлую демократию Земли”. Был долгий период, когда мы, рожденные в первые послереволюционные годы, верили в идеалы социализма, просто потому, что не знали ни социализма, ни иного социального строя, были молоды, мечтали о счастье грядущих поколений. Пресс воспитания был чудовищным, искусство - причем хорошее искусство - волей или неволей поддерживало иллюзии (“Броненосец Потемкин”, “Путевку в жизнь” я смотрел раз пять, а “Чапаева” и не упомню, сколько ). Старшие в семье, если и знали правду, вынуждены были молчать, как молчал мой отец, а попытки сказать что-то встречали такой взгляд матери, что он мгновенно замолкал. Но постепенно, особенно со второй половины 30-х годов во многих появились тайны, которые и нам нужно было хранить, как жизнь: исчезали родные... И мы постепенно учились двойной морали... Чарльз Диккенс, кажется, сказал, что никто не сравнится в хитрости с человеком, который задумал обмануть сам себя.
Университет
В
университет
я и Рива
поступили
в 1940
году (это
было просто:
у нас были
“золотые”
аттестаты) и
оказались в
одной
группе
русского
отделения.
Сразу же появились друзья
и приятели. У Ривы
ближайшей
подругой была и
осталась
навсегда Наташа
Чернушенко,
статная
красавица
одинакового
с ней роста. Когда
они рядом
прогуливались
во время
перерывов
между
лекциями,
мальчики
поглядывали
на них
заинтересованно
и
почтительно.
Кроме одного:
его звали
Авенир
Поплавский-Найденов, он был
набит
“под
завязку” анекдотами,
рассказывал
их
кому угодно
- мальчикам,
девочкам,
всем вместе,
даже
некоторым преподавателям...
Анекдоты были
действительно
неплохи (разумеется,
не
политические),
но у
рассказчика
был один
недостаток:
он сам
первый
начинал
хохотать
взахлеб.
Юноши вообще были помладше девушек - не возрастом - всем было по 17 - 18 лет, а статью, умением держаться, тоном. Впрочем, я, наверное, не совсем справедлив или подводит память: среди юношей были, конечно, люди духовно более взрослые. Например, Павел Рейфман. У него была редкая по системности и полноте память. Его учебные конспекты представляли собою чудо лаконичности. Он писал (как и говорил) медленно, Казалось, что своим неторопливым перышком он ничего не успеет записать во время лекции. Но, видимо, мысль его шла вровень с мыслью лектора или даже обгоняла ее. Поэтому Павел мгновенно выделял существенное, четко фиксировал в своем контексте и – удивительно! – умел передать даже стиль лектора, который коренился именно в логике мышления. Конспекты Павла ценились на «вес золота» среди студентов, и было большой удачей готовится вместе с ним к экзаменам и слушать его комментарии, столь же лаконичные. Несомненно, это было свидетельство большого, дисциплинированного, самостоятельного ума, что и проявилось впоследствии, когда Павел работал вместе с Юрой Лотманом в Тартусском университете. При этом Павел, насколько я могу судить, не искал семиотических путей в литературоведении: он с самого начала шел своей дорогой, был классическим историком литературы. Или Сергей Кожевников выделялся уже тогда серьезным изучением языков, был знатоком классической музыки. И насчет тона требуется по крайней мере одно примечание: была в группе девушка , которая всегда “выпадала” из любого тона. Кстати, конспекты и объяснения Павла всегда для нее были «палочкой – выручалочкой». Ее звали Ривой Коган. Рыжая, веснущатая, с великолепной шевелюрой вьющихся, как пружинки, волос, с необычайно живым лицом и длинноватым носом, она была по-своему привлекательна: очень подвижная, прирожденная певунья и плясунья, любительница похохотать. Идешь, бывало, по коридору и слышишь где-то заливистый, звонкий хохот - это почти наверняка Ривочка, как я ее называл, в отличие от Ривы, которую я почему-то не решался так называть. Летучая подвижность ее фигуры, выражение ненасытного любопытства ко всему на свете, всегдашняя готовность сочувствовать, особенно сорадоваться - все это придавало ей сходство с героиней более позднего стихотворения Николая Заболоцкого (1955) “Некрасивая девочка”, о которой так точно сказано:
Чужая радость, так как своя,
Томит ее и вон из сердца рвется,
И девочка ликует и смеется,
Охваченная счастьем бытия
Много позже, и не от нее я узнал, что жилось ей очень нелегко. Ее и маленького брата (впоследствии известного ленинградского кинодокументалиста Павла Когана) воспитывала мать, рано потерявшая мужа. Но Рива обладала неукротимым, стойким жизнелюбием, которое сохранила в течение всей жизни, полной тяжких испытаний.
Мне верить хочется, что чистый этот пламень.
Который в глубине ее горит
Всю боль свою один переболит
И перетопит самый тяжкий камень!
............................................................
А если это так, то что есть красота
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота.
Или огонь, мерцающий в сосуде?
Словно специально для контраста, ближайшей подругой ее была Лена Знаменская, отличавшаяся как раз “тонностью” - страстная любительница и знаток оперы, очень настойчиво внушавшая всем нам оперные интересы и пристрастия.
Впрочем, несмотря на эти и другие различия, группа была дружной. Мы иногда собирались у тех, кто жил в отдельных квартирах, чаще у Лены Знаменской. Родители ее были педагоги (отец - завуч техникума), любившие молодежь, очень доброжелательные. Я и сейчас словно вижу ее отца, невысокого, полноватого, его светлые усы, улыбку; неторопливую, спокойную мать, встречавшую нас у стола, не роскошного, но доброхотного. Не упомню, что ели, кажется, “шарлотки”, пироги; но помню, что ничего, кроме чая, не пили. Игры, обычные для того времени: буриме, фанты; разговоры, споры, песни, чтение стихов... Семья эта, думаю, оказывала на нас значительное влияние; значение слова “интеллигентность” я впервые осознал именно на примере семьи Знаменских.
Моим первым университетским другом был паренек из Витебска - Борис Рушоник. Теперь трудно сказать, чем он мне полюбился: тихой серьезностью, редкой, но очень ясной улыбкой, общими литературными интересами (сколько помню, Тургенев, Бунин, Паустовский), а главное - не это: у нас было “ таинство дружбы”, не менее загадочное, чем таинство любви, как говорил один мой старший друг совсем иной поры - писатель Израиль Меттер. Мы могли молчать вместе, что- то обсуждать, даже спорить (хоть это случалось редко), - нас все равно грело тепло взаимного расположения.
В воспоминания все время вторгается война: в конце октябре 1941 года, когда я был уже на краткосрочных курсах в Училище связи (18 лет мне исполнилось только 29 августа, я рано кончил школу и был самым младшим в группе) мне рассказали, что в одном из Ленинградских госпиталей видели раненого с такой фамилией и именем. Я бросился искать, но в сумятице ленинградского октября - ноября это оказалось безнадежным. После войны я узнал, что Борис участвовал, как многие наши мальчики, в боях под Ленинградом, был ранен и умер в госпитале.
Но вернусь в мирный пока университет. У нас были учителя, о каких только можно было мечтать. О них еще речь впереди. Пока скажу о двух: Марк Константинович Азадовский и Владимир Яковлевич Пропп вели у нас занятия по фольклору. Имена эти знает теперь весь ученый мир. Тогда они еще не были не столь известными, но лекции (их вел Азадовский), семинарские занятия (их вел Пропп) были такими, что чуть не все готовы были стать фольклористами. Настоящая нау ка творилась у нас на глазах и, мнилось: с нашим участием. В семинаре я писал работу “Былины о богатыршах” и мне, первокурснику, казалось, что без этой работы в фольклористике останется незаполненная брешь... Учились мы все очень изрядно; у меня еще с первого курса сложилась привычка сдавать зачеты и экзамены первым, чтобы не томится...
В той половине года все отчетливее становилось предощущение войны. Успокоительные заявления о дружеских отношениях с Германией внушали тревогу. Но тревога смешивалась с какой-то самоуверенностью. Наше поколение было так твердо было убеждено в мощи и непобедимости советской армии, что грядущая война рисовалась кратковременной и обязательно на чужой территории. Все книги, песни, фильмы об этом говорили. Мы распевали “Если завтра война, если завтра в поход, если темная сила нагрянет...”. Казалось бы, опыт Финской войны должен был стать страшным и позорным уроком. Но мы очень плохо знали истинное положение дел, и наглую газетную ложь принимали за правду. Опасения старшего поколения представлялись нам преувеличенными.
22 июня 1941 года я готовился в Публичке к экзамену по фольклору, который был назначен на 23-е. Мне нужны были редкие книги, которые выдают только в Научном зале. Я расположился там комфортно, просторно, в тишине... Вдруг около 12 часов в зал вошел мужчина с противогазом через плечо, с красной повязкой на рукаве. Дальнейшее понятно. Но не совсем понятно мое поведение: я остался заниматься до 16 часов. Конечно было страшновато, но - по недомыслию - не очень. “Ну, что ж что война? - думал я. - Я от нее никуда не денусь... А завтра все-таки экзамен по любимому предмету.” Явился домой только в 5 часов; родители не знали, что и думать.
Тут кстати бы написать “Гимн публичке”, прошедшей через всю нашу жизнь - и наука, и война, и любовь - все накрепко связано с нею; здесь подчас спали над книгой - но с тем, что, отдохнув, снова заниматься, здесь и первокурсники чувствовали себя учеными...
А на утро экзамен. Азадовский ставил всем подряд “пятерки”, расписывался, сдавленным голосом повторял: “Возвращайтесь, мальчики. возвращайтесь”, и слезы текли у него из под очков.
Война
В первые недели войны мы, студенты-филологи, были посланы на оборонные работы: рыли эскарпы и контр-эскарпы - канавы, которые должны были помешать проходу танков в Волосовском районе Ленинградской области. При этом - удивительное дело - мы были все-таки на редкость легкомысленны. Конечно, сообщения с фронтов были одно страшней другого. Но мы (говорю о себе и своих товарищах) все еще верили, что это временно, что мы заманиваем врага, и вот-вот наступит перелом... Что было, то было. Даже не потеряли способности веселиться, хотя земляные работы по 12 часов - дело нелегкое. Всех потешал, я помню, Сева Гансовский (из английской группы) - долговязый чудак и отличный работник: повязав голову косынкой, он распевал в такт лопате “Песни о социальном неравенстве”:
У богатого мужика на стенах картины,
А у бедного мужика в ж... паутины.
Богатый мужик пьет пунш-гляссе,
А бедный мужик ходит с.... на шоссе - и т.д. в том же роде.
Среди землекопов были девушки, поэтому в “опасных” местах применялось покашливание.( После войны Север Гансовский стал писателем-фантастом и драматургом, несомненно одаренным).
Когда мы вернулись, потому, что немецкие войска с бешеной скоростью подходили к городу, был объявлен набор в Народное ополчение. Многие ребята записались в ополчение, и я хотел идти вместе с Борей. Но пришла повестка из военкомата, требовавшая, чтобы я, как допризывник, немедленно явился. Я дисциплинированно явился, и меня, хоть немного и недоросшего до призывного возраста, направили в школу пехотных командиров. Там я провел всего около недели, занимаясь строевой и прочей подготовкой и отдраиванием полов в казарме. Но прибыла комиссия по зачислению, в составе которой были врачи, и меня не взяли - по зрению (был близорук), из-за плоскостопия и еще по каким-то показателям. Видимо, действовали еще строгие нормы. Но предупредили, чтобы я надолго из дома не отлучался. Еще через неделю пришло предписание: прибыть в Училище связи на Суворовском проспекте - учиться на краткосрочных курсах красноармейцев- радиоспециалистов. Учили нас всего 2 месяца, и крепко: 14 часов в день, “морзянка” непрерывно звучала в ушах. Одна была беда: за два месяца из девяти зданий училища восемь были повреждены или разбиты бомбами. “Юнкерсы - 88” налетали почти каждую ночь, бомбы сыпались прицельно. Кто - то указывал цель. Однажды один из патрулей поймал мальчишку-ремесленника с ракетницей в руках, он плакал и говорил, что советский командир велел ему светить, чтобы зенитчикам виднее было стрелять, и дал буханку хлеба. Видимо, Училище связи было специальной целью. Много было разбито и зданий вокруг, в том числе госпиталь на углу улицы Красной Конницы, размещенный в бывшем Конструкторском бюро: бомба весом в тонну упала во двор-колодец здания; такая же упала между двумя корпусами наших общежитий. И я получил первую контузию.
Из-за воздушных тревог было никак не выспаться. А утром в любых условиях опять “морзянка” или устройство раций. Еще одна была беда: кормили все скуднее и скуднее... Потом одну из причин этой скудости я увидел собственными глазами: был арестован заместитель или помощник начальника Училища по хозяйственной части, и мне, в очередь с другими курсантами, пришлось стоять в карауле у бочки с посленным наворованным мясом. А голод и без того становился все более свирепым, и мы, желторотые юнцы, худели прямо на глазах. Гляжу на сохранившуюся фотографию той поры, торчит из воротника шинели, как из хомута, тонкий стебелек шеи, а на нем стриженая под машинку голова с недоумевающими глазами. Для недоумений было слишком много причин. Через три месяца после начала войны фащисты вокруг Ленинграда и душат его блокадой. Выходит, Финская война - впустую?
А Невская Дубровка, или, как ее еще называли, Невский пятачок, плацдарм на левом берегу Невы, который наши войска удерживали до апреля 1942 года, затем вынуждены были оставить, и 26 сентября снова взяли... Я там пробыл месяца три. Это было лобное место: дивизии и полки там перемалывалась, как в какой-то взбесившейся мясорубке. Но наш полк, еще не дойдя до места, потерял часть состава. Не знаю, сколько нас осталось на снегу по дороге, кто был доставлен в госпиталь, кто умер. Помню, как метался наш санинструктор Дима Галкин от одного упавшего к другому... Не от огня - от истощения. На место пришел уже не полк, а сбившаяся вокруг командиров толпа промерзших, изголодавшихся, чуть живых парнишек.
Здесь я впервые от прозы перейду на свои стихи. Цену я им знаю, потому никогда не посылал в печать. Но в них искренно выражено то, что я чувствовал, и потому я их привожу иногда как документы. Это записи для памяти: дневников и записных книжек я не вел. Копились горы бумажек, из которых много позже моя аспирантка Лена Джен попыталась составить сборник - домашний, разумеется. Из него я кое-что буду брать по мере необходимости. Еще одно замечание: на Невской Дубровке ничего не писал, и первые месяцы в госпитале тоже. Потом, всегда с некоторым запозданием после событий, понемножку вновь стали оживать рифмованные строчки.
СНЕГ
Я твердо помню только белый снег.
Забыл все прочие сезоны года.
Пускай метель - лихая непогода,
Да в ней надежно спрятан человек.
К утру утихла добрая пурга,
Последняя покинула защита.
До горизонта стало все открыто,
И невские открылись берега..
От Ленинграда больше полпути
Мы одолели - и еще живые.
И нам пайки маячат фронтовые.
Да не осталось силы, чтоб дойти.
И поманила снежная постель...
И на глаза сползали веки сладко
Тянули вниз подсумок и лопатка,
Противогаз, винтовка и шинель...
Но шеи истончавший стебелек
Каким-то чудом поднимался к небу.
И вновь дорогой к фронтовому хлебу
Тащились палки непослушных ног.
И мы брели по снегу вкривь и вкось.
За недостачей тех, кого ни матом,
Ни пистолетом под нос и ни ватой
С нашатырем - поднять не удалось.
Приведу еще одно, рисующее один день дубровского быта. Внезапно, среди суровой зимы в 30 - 40 градусов резко потеплело, потекло, вылезло солнце. Разрешили даже развести небольшие костерки: обсушиться. Хоть немцы были очень близко, при ярком солнце костры не могли быть ориентирами. Да и стреляли редко.
ОТТЕПЕЛЬ
Я оттепели проклял на века,
Когда увидел, как они фальшивы.
А был я до последней нитки вшивым
И вовсе не боялся сыпняка.
Стоял я голый посреди войны
И, жмурясь от огня, а не от страху,
Тряс над костром кальсоны и рубаху.
Костер трещал. как будто пек блины.
Так в день 27 декабря -
И 41 - го, а не иного года,
Внезапно пала теплая погода
И снег потек, И потекла ноздря.
А в ночь вернулся грозный Царь-Мороз.
Оледенил намокшую одежду.
И обсушиться не было надежды,
Поскольку мины сыпались всерьез.
Беда тому, кто пальцы не сберег.
Они померзнув, пухли, как сардельки.
А пуговки штанов? Крючки шинельки?
И что попроще - спусковой крючок.?
И без того зима была страшна,
Но эту сволочь, оттепель- воровку,
Наверняка послал на Невскую Дубровку
Не кто-нибудь иной, а Сатана.
Война в это время была странная Спусковой крючок мало был в ходу. Активные боевые действия прекратились. Мины летали с немецкой аккуратностью днем и ночью, в шахматном порядке, с перерывами на завтрак, обед и ужин. С нашей стороны отвечали далеко не столь регулярно. Радиосвязь, к которой нас готовили, молчала. Понятно, я сужу со своей солдатской точки зрения. Наверно, в штабах что- то думали. Не знаю. Мы видели заснеженную землю с пятнами земли, грязи и крови. Землянки были тесные, наскоро и неглубоко вырытые . Фронтовой хлеб уже выручить не мог: приварка почти не было. 100 грамм водки выдавали почему-то “Горным дубняком”. Но я его пить не мог: тепла на 5 минут, а состояние обморочное. К этому присоединялась цинга, от которой зубы кровоточили и выпадали, и “куриная слепота”, начинавшаяся в сумерки и не позволявшая ничего увидеть дальше двух-трех метров. Помню, как вместе со сверстником Петькой Шерпелевым мы получили приказ собирать на плацдарме брошенное или бесхозное вооружение. И как отползешь от расположения части на несколько метров, так и кажется, что выползешь сейчас к немцам. И еще, помню, мучила бессонница, сплошные караулы, (людей не хватало) а в сырой, холодной земляке никак не отоспишься.
Настал мартовский день (числа не помню), когда нашему полку, вернее, тому, что от него осталось, был объявлен приказ: сменяют. Ночью мы двинулись. Ни о каком строе не могло быть и речи. Толпа, которая жалась поближе к командиру. (Кроме того, что был он хороший человек и звали его Серафим Лукич, ничего о нем не знаю. ) Идем по направлению к железной дороге. Скоро толпа растягивается, появляются отставшие. И я среди них. Потом я один на снежной дороге. И все мне кажется: ведет дорога не туда... Падаю, ползу, поднимаюсь, опираясь на винтовку, снова падаю...
Как дополз - не знаю, сколько полз - тоже. Помог огонек костра вдруг засветившийся впереди...
В дачных вагонах, оборудованных “буржуйками” нас повезли на Всеволожскую. Для тех, кому тепла уже не требовалось, прицепили платформу. Дым от буржуек жестоко ел глаза, но все-таки нутро понемногу согревалось. Проехали через Ленинград, остановившись ненадолго на Кушелевке. Помню, мне помогли выйти. В сумерках за станцией чуть видны были высокие, бесконечные поленницы...Смутно подумалось: кому это столько дров... Шагнув еще два шага, догадался, что это было...
Какай-то окольной дорогой привезли в Лисий Нос. Вот было блаженство: выспались на полу в жарко натопленной даче! А вечером - приказ: кто в состоянии идти - через лед на Кронштадт, идите! Всего 14 километров! А там - прекрасный госпиталь. На дороге встретит эвакоотряд с санями. И все было правдой. Только я и еще сколько-то человек малость не дошли до половины.
СЕСТРА
Римме Львовне Волковой и ее подругам из эвакоотряда 35-го военно-морского госпиталя
Ну что за черти на железных лапах
Танцуют над моею головой?
А это что? Откуда этот запах-
Веселый, чистый, нежный. молодой?
И запахи солярки и карболки.
Немытых тел и мокрого сукна.
Мгновенно стушевались и умолкли,
Когда склонилась надо мной она.
Как раз на жизнь воспоминаний хватит,
Как раз до края, до небесных крыл...
Она сказала: “Ты живой, солдатик.
Ведь ты живой. Вот и глаза открыл.”
На палубе баржи шаги гремели,
И глухо грохотало в вдалеке.
И девушка в распахнутой шинели
Меня легонько била по щеке.
Еще мое сознанье было зыбко.
Быть может, вправду, недалек был край.
Она ушла, оставив мне улыбку.
И приказав: “Смотри, не умирай!”
И я живу. Ослушаться не смею.
И прежде, чем погаснет мой огонь,
Мне верится, что я еще успею
Губами ощутить ее ладонь.
Леня
В Кронштадте произошла еще одна встреча, памятная мне и Матушке на всю жизнь. Сначала это встреча была только со мною, а сразу после войны она постепенно втянула в себя Матушку и наших детей и даже внуков - по крайней мере старших. В нашей жизни было несколько дружественных семейств, с которыми мы не только общались, но внутренне жили вместе, вместе радовались и печалились. Отношения между братьями и сестрами - моими и Ривиными - тоже всегда были добрыми. Споры по бытовым или политическим вопросам бывали, но имущественных споров, взаимных претензий, разладов - об этом мы читали только в романах. Напротив, искреннее желание помочь, поделиться, поддержать и соответствующие действия были абсолютным правилом и не подвергались никакому обсуждению. Я еще буду касаться этой черты нашего “большого семейства”. А сейчас расскажу о Леониде Самсоновиче Салямоне и его семье.
Когда меня выписали в команду выздоравливающих - это было уже поздней весной или ранним летом 1942 года - и стали посылать на разные подсобные работы, я познакомился с госпитальным двором и окрестностями. Госпиталь стоял в запущенном парке на краю острова; за каменной стеной, прорезанной полукруглыми арками, был виден песчаный берег и залив. У одной из арок этой стены кипел небольшой и, конечно, запретный базарчик. В основном безденежный - на обмен. Я, например, пытался выменять теплую рубаху - благо уже потеплело, а о будущей зиме не думалось - на горбушку хлеба. И вдруг - краснофлотский патруль: молодой командир в черной форме с золотым кортиком у пояса (по сравнению с моей фигурой в отрепьях - король!), два краснофлотца (тоже нравилась мне форма: брюки в стрелочку, фланелька, гюйс, бескозырка). Все участники базара - врассыпную. А я-то куда побегу? Тощие ноги в пудовых сапогах и так еле двигались. Подошли. Я приложил руку к засаленной пилотке: “Выздоравливающий!” Командир взял поданную мною красноармейскую книжку, бегло взглянул, потом пристально - на меня. “Красноармеец Качурин! Зайдите после 19 часов в санэпидстанцию. Вон видите вход в стене? Дверь налево.” - “Есть!” - этот “морской” ответ был мне уже знаком; а страха я не почувствовал. У офицера были добрые глаза, да он еще он улыбнулся на прощанье.
В 19 часов я, умытый, одетый во все лучшее, что нашлось, в начищенных “киразачах” стоял у двери и выжидал время “после семи”. Выдержав 5 минут нажал звонок. Так началось мое знакомство, а потом дружба с молодым флотским врачом Леонидом Салямоном. Он успел уже поплавать врачом на эсминце. Но Балтика была тогда глухо заперта для всех, даже отчаянные подводники редко пробивались сквозь минные заграждения и противолодочные сети. Списали на берег, приказали принять санэпидлабораторию. Пригласил-то он меня ради того, чтобы просто накормить: вид у меня все еще был страхолюдный, а доставлен в госпиталь я был 48 кг при росте 176. Командиры (тогда еще не было офицерских званий) получали какой-то дополнительный паек, который, видимо, весь на меня и был истрачен в этот вечер. Да и позднее это бывало не раз. Пока я малость не поправился. Я старался есть без жадности, Но “духовный хлеб” был еще щедрей. Врач оказался прирожденным филологом, недаром, кроме многочисленных публикация по физиологии и медицине, (после войны он стал доктором медицинских наук), у него есть солидный корпус статей по литературоведению, по психологии и физиологии восприятия художественных текстов. Но это я залезаю в иные годы, когда Леонид Самсонович стал членом Академической комисии по комплексному изучению художественного творчества. А тогда! Я окунулся вдруг в почти забытый мир, и все, что было накоплено за год университетского образования, всколыхнулось во мне и хлынуло в разговор, в котором тебя понимали, твоим мнением интересовались. Это был пир искусства, который заставлял на время отодвинуть в какие-то иные координаты даже мысли о войне. Мое недавнее духовное состояние было примерно таким:
: Мне письма из дому не шли.
Хоть дом и недалек .
Да, может, почту занесли
В другой какой-то полк.
Был дом на том же берегу,
Верст в тридцати пяти,.
Да я подняться не могу,
И где уж там дойти..
А дома кончились дрова,
Заиндевела ночь,
И некому поднять пера,
И некому помочь.
А я
лежу на
берегу И
двинуться не
сметь.
Тепло дыханья берегу : Чтоб не оледенеть.
Был факультет над той рекой
Фасадом на Синод,
Где всадник бешеный рукой
Узду свирепо рвет.
А я с бессмысленным трудом:
Стараюсь позабыть,
И факультет, и отчий дом,
И спор Евгения с Петром,
Чтобы остаться жить. .
Тут как раз все вошло в память - и разговор о России, “вздернутой на дыбы” Петром, и всей преоборазовательной деятельности Петра, отвергнутой несчастным Егением. А недели две спуся и письмо пришло - от Фиры. О смерти папы 9 февраля 1942. О том, что его удалось похоронить не в братской могиле, а на Еврейском кладбище.Помог Исэр Черноглаз. Долго я плакал над письмом. Но теперь мечталось уже не о том, чтобы остаться жить, а как жить.
С Леней, как он просил называть его в неофициальной обстановке, хоть и был на 6 лет старше, мне было не только интересно говорить о литературе; часто разговор заходил о медицине, физиологии, фармакологии, но это тоже были слова и мысли о том, что будет, что не может не быть, пока живо и мыслит человечество.
Возникала иная мера жизни; все прочее существовало - команда выздоравливающих, всякая работа (например, разгрузка переполненных моргов госпиталя и помощь прозектору) – но все стало казаться временным, что надо вытерпеть. Словом, из полуживого недочеловека со смутным сознанием, вечным голодом и сосущей тоской по дому и по факультету я становился человеком с привычной мне жаждой проектов и опытов, общительным, даже иногда веселым и остроумным.
В это самое время я, имевший самое смутное представление о скульптуре, взялся по поручению замполита вылепить орден Ленина, которым госпиталь был награжден.И было за что! Он выстоял под бомбежками, потерял один корпус (ногу в букве Н - такая была конструкция, в честь Николая Первого) и продолжал работу, принимая огромное число раненых с берега и кораблей). А какие были врачи! Соратники тех, что потом: через сорок лет, спасли нашу Надю.
И вот, обложившись фанерой, гипсом, проволокой, красками, я занимаюсь лишь немного знакомой мне работой (профессионала в городе не нашлось). Леплю, режу перочинным ножом, крашу, золочу и серебрю. Чудо! Орден рождается постепенно.... И вот он готов: высох, сверкает, крепится над главным входом. И я - уже не “один из этих доходяг”, я мастер, на мне - отблеск славы ордена.
После войны и демобилизации Леонид Самсонович получил сначала комнату, потом, после долгих хлопот, квартиру в Ленинграде на проспекте Энгельса. Помню веселое новоселье, украшенное изящным осторумием коллег - врачей. Матвей Розин, знаменитый изобретатель дибазола, уморительно и серьезно рассказывал, как дибазол спасал от какой -то тяжкой болезни свиней в колхозах области. И он же продемонстрировал домашний фильм “Ноги”: день, от рассвета до заката. был изображен движениями ног ниже колена старших и младших членов семьи. И это было необычайно выразительно, информативно и забавно - до колик. А мы с Матушкой веселили новоселье частушками с припевом:
Пропадай моя телега
Все четыре колеса...
Не дадут ли нам ночлега
На проспекте Энгельса?
Семья разрасталась: у Лени и его жены Геты, маленькой, очаровательной, тихой женщины, детского врача, родились три девочки - Галя, Инна и Наташа. Членом семьи был и пес Жерка. Это был классический эрдель, веселый, понятливый и покладистый, про которого своим ребятам я рассказывал всякие сказки : как он ходит в магазин за покупками, прибирает в доме, помогает дяде Лене проводить опыты...Толя слушал со снисходительной улыбкой, Надя все принимала за чистую монету. Слишком велика была между ними разница в возрасте - 8 лет. Но оба они страсть любили ходить к Салямонам, и принимать их у себя. И если у обоих в специальности есть биологический уклон (Толя - биофизик, Надя - генетик), то тут не обошлось без влияния Лени. Помню, он приезжал к нам на дачу в Сосново, плавал с мной, Толей и Надей по озеру и заворожил их рассказами о происхождении озер карельского перешейка, о древних житвотных, которые когда-то жили здесь, и их дети играли на этих берегах, Во что играли? Конечно, в чехарду!
Все, что делал Леня, он делал с величайшим увлечением, его предположения отличались такой убедительностью и таким эмоциональным накалом, что даже сомнения их в конечном счете только подтверждали. Я не медик и не физиолог, поэтому не рискну далеко пускаться в их анализ. Но знаю, что его интересы лежали в онкологии о сновная тема была “Воспаление и рак” - зависимость между разными видами и формами воспалений и возникновением, профилактикой, лечением злокачественных опухолей. Подопытными животными были кролики, на которые Жерка взирал с небескорысным любопытством, а я с - с жалостью. К 1970 году эксперимент был завершен, основные выводы были очень весомы. И в марте 1971 года он блестяще защитил докторскую диссертацияю в Московском институте экспериментальной и клинической онкологии. Отзывы были восторженные. Первый оппонент академик Н.Н.Блохин сказал, что многолетние исследования диссертанта вносят новое о механизме действия канцерогенов и роли неспецифических повреждений тканей. В других отзывах говорилось об оригинальности замысла, новой гипотезе, практической ценности и общебиологическом значении диссертации. А за две недели до этого Салямона уволили из лнинградского института онкологии, где он проработал 15 лет. Почему? Об этом пишет спецкорр “Литературной газеты”А, Борин в статьте “Черные шары” (1: августа 1972 г.) Официально: сократили лабораторию (где всего было 2 сотрудника: профессор и лаборантка). И предложили Салямону подать на конкурс, где его забаллотировали, не предъявив ни одной претензии ( 15 против, 12 за). Кое-кто объяснял корреспондету, что Салямон излишне резок и прямолинеен, не очень уживчив, гуляет зачем-то с собакой (Жеркой, конечно).... Борин говорил о несовершенстве конкурсной системы....Но он не мог или не хотел назвать иную причину, которая обычно не называется, а прозрачно подразумевается: еврей, да еще при этом прям и независим.
Лене настолько дорога была работа, что он смиренно предложил директору вести лабораторию на общественных началах: ему хватит военной пенсии. Но это уже было расценено как вызов.
Это была еще не самая беда. Всего-то надо было найти новую работу, хоть это было тогда трудновато, в условиях полусекретного юдофобства. Страшая беда пришла, когда погибла Гета Ноевна. Полутемным зимним утром ее сбил автобус у станции Ручьи. Семья осиротела, лишилась тихого, но твердого правления и понемногу начала разделяться: девочки стали взрослыми. Пришлось менять квартиру на проспекте Энгельса. Леня поселился в коммунальной квартире а Москве. И я бывал у него иногда; он увлеченно переводил Рильке, занимался пушкинистикой, а онкология постепенно отошла в прошлое. Видимо, отсутствие экспериментальной базы не позволяло осуществить замыслы...
Эвакуация
и санпоезд
В марте 1942 года Рива эвакуировалась с семьей в Ташкент, а средняя сестра Вера еще раньше - с детским домом- на Урал, в Мазуевку Кишердского района Молотовской области. Ехали по “Дороге Жизни”. Все машины каравана на сей раз прошли без потерь. Но потом, в набитом до крыш грязном, голодном поезде самая младшая заболела. Она ухаживала за больным ребенком соседей. И слегла сама в лихорадке. Надеялись, что простуда. А оказался сыпной тиф. Пришлось матери отправить старших и больного отца на Ташкент, а самой высадиться на маленькой станции, где была больница. Мать была в отчаянии, но головы не потеряла: делала свое дело; все с себя продавала, но кормила дочку, постригла ее наголо, выслушивала со слезами бредовые ее монологи на какие-то литературные темы; ей они казались складными и очень красивыми. К сыпному тифу добавилось воспаление легких. Нашлись добрые люди, с весной стали появляться фрукты. Молодость, хоть истощенная, яростно воевала за свое место в жизни; и пришел кризис, началось выздоровление. Мария Беньяминовна с дочкой добралась, наконец, до места - в Ташкент. Долговязую стриженую наголо девочку, да еще в платье из марли, сестры на вокзале не узнали.
В Ташкенте жить было трудно, семейству пришлось разделиться. Старшая - Этя поехала в Ашхабад, где получила работу по специальности - она была экономистом. Остальные двинулись к средней сестре - в Мазуевку. По рассказам семейства, Мазуевка была добрым уральским селом. “Выковыренных” там видели впервые, да еще евреев; а среднюю, белокурую, никто за еврейку не признавал.Вообще юдофобство не было в ходу.. Ругательство “жид” существовало, но оно применялось широко и многообразно, подобно мату. “Ну, что, ты, жид, упрямисси?” - так можно было обратиться к коню. Работа нашлась в колхозе для всех. Рива поступила в школу пионервожатой и справлялась с делом успешно. Но колхозная бригадирша, поощряя ее трудовое рвение, бывало, говаривала: “Копать картошку - это самая твоя квалификация и есть.” Отцу очень хотелось подняться, помочь семейству. Но мужчины пожилого возраста, да еще с больным сердцем, тяжелее всего страдали от дистрофии. Поправиться он так и не смог и умер через три месяца после приезда.
Как только стало крепнуть здоровье - от сельской работы и сельской еды - у Ривы проснулись мысли. свойственные большинству поколения. С 15-ти лет она была комсомолкой - этим все было сказано. Значит, на фронт! С 1943 года она поступила вольнонаемной на Военно-санитарный поезд №112. Все так или иначе знают если не книгу Веры Пановой, то “Спутники” - фильм, поставленный по ней, один из самых честных и талантливых фильмов о войне. Поезд Пановой был во всем похож на 112 - ый поезд - по маршрутам, работе под огнем, по судьбам раненых, по медицинскому и вольнонаемному персоналу . И начальник поезда тоже был из Ленинграда и беспокоился за свою семью. Но став произведением искусства, пановский поезд приобрел абсолютную единственность.
Из скупых рассказов жены вырастали совсем иные персонажи. Например, медсестра Лора Заборовская - великая искусница своего хирургического дела, желанный помощник при самых сложных операциях (доктора к ней в “очередь” стояли) , скрупулезно пунктуальная и надежная в работе - и озорная до лихости молодая женщина, способная кутнуть, вскружить голову кому угодно, “нырявшая” в романы, как в родную стихию, насмешница и вечная победительница в любви ( по крайней мере . по ее рассказам). Постоянным ее присловьем было краткое: “Не раздряжайся!”. Оно подходило ко всему на свете и могло означать “Не зарывайся”, “Не слишком увлекайся”, “Не пори горячку”, “Охладись” и еще 100 подобных понятий. В любой самой трудной ситуации она умела “не раздражяться” - и тем спасала иной раз операцию или, нагрешив, выходила сухой из воды. И странное дело - обе ее “ипостаси” не только никогда не мешали и не противоречили друг другу, но как-то гармонировали. В нашей семье “Не раздряжяйся!” стало присловьем.
Запомнился рассказ о мальчике-солдате из штрафного батальона; он был тяжко ранен и первое время находился в беспамятном состоянии, а очнувшись увидел вдруг глаза-в-глаза того самого офицера, по чьему доносу отправился в штрафбат; ему это показалось продолжением кошмара и он страшно закричал на весь вагон. При этом не мог или не хотел ничего объяснять. Пригласили умного врача,. и он, не говоря ни слова, распорядился перевести юношу в другой вагон. Солдат и дальше молчал, но по документам удалось кое-что выяснить.
А так было все, что положено фронтовому санппоезду: погрузка под бомбежкой, нехватка медикаментов, невероятно удачные операции на ходу, и горестные неудачи, и нежданные встречи...
В 1944 году Риве, как вольнонаемной, удалось уволиться с поезда: война шла к победе, В Ленинград вернулся университет, появилась надежда продолжить учение. Студентам, не состоящим на военоой службе, возвращение в Ленинград было разрешено. С запозданием, но Рива поступила на второй курс.
Любовь
А для меня песня была еще долгая. Когда я долечился в Военно-морском госпитале, стал служить в штабе Кронштадского Морского района и даже получил звание старшины первой статьи, меня в порядке поощрения упорно пытались послать в Высшее Морское политическое училище. Признаться, офицерская форма соблазняла меня . Фуражка, мундир, кортик - все это шло мне. Да и офицерское довольствие решало многие проблемы... К этому времени я уже знал, что отец умер, мать больна, брат инвалид... Но едва я вспоминал факультет, былины о богатыршах, публичку, да и органическое неприятие субординации, язык мой упрямо твердил “нет”. Неужто не заработаю на семью? Начальник политотдела генерал Г.Ф. Быстриков в конце концов отступился от меня, ласково заметив: “Ну и дурень - сменять морское офицерство на какую. то хилологию “ ( это он в насмешку: генерал бы культурный). И сказал, что после Победы отпустит; только я обязан буду организовать на форту “Красная горка” пионер-лагерь для детей старшин и офицеров флота.
Как я организовал этот лагерь, как работал в нем, уже учась в университете, как работали в нем мои друзья-студенты, моя Мама и Матушка - это особый рассказ. В 1946 году, после окончания лагерного сезона, я был демобилизован (генерал сдержал обещание) и вернулся в университет.
Старые товарищи, кто смог вернуться, учились на старших курсах, Мой курс был сплошь новым и резко разделялся на две части: выпускники школ 1946 года и демобилизованные солдаты и офицеры. Эта разница действовала недолго: через месяц-другой появились привязанности, дружбы, любови; конечно, и антипатии: и идеологические расхождения тоже, но в массе курс был очень близок друг лругу. Встречи выпускников проходили потом раз в пять-десять лет; организатором их всех был наш общий любимец Владимир Бахтин, известный фольклорист; последняя была через 50 лет, в 2000 году.
С Ривой я встретился почему-то нескоро. Я почти сразу стал работать. Дома были нелегкие обстоятельства: вернулась мама с тяжелым заболеванием глаз, приехал брат-инвалид. Я стал работать экскурсоводом в Литературных музеях, на пешеходных и автобусных маршрутах Ленинграда, оставаясь студентом, но нерегулярно посещая лекции. Справлялся. Даже получал персональную Чеховскую стипендию. Только времени было мало.
И вот однажды мы оказались рядом в очереди за стипендией. Обрадовались. Поговорили, повспоминали. Очень обычно. А я попрощался и ушел, твердо себе сказав: “Если женюсь - только на ней.” Около года мы встречались: чаще на факультете, в Публичке, иногда вместе ходили в театр. И однажды зимой 1948 года в Екатерининском саду произошло это событие. Почему в этот момент теряешь дар речи? Все слова, которые готовил и повторял куда-то улетучиваются. Остается одно какое-то странное и неуместное слово “безусловно”. Им-то и начинаешь свое объяснение. Моментально запутываешься и несешь какую-то чушь; главные слова: “Я тебя люблю и прошу быть моей женой” - звучат совсем не так. как надо... Но, к счастью, она давно уже все поняла и терпеливо ждала , не показывая виду. Что-то легко говорила о последнем спектакле Пушкинского театра. Но выслушав неуклюжее признание, почему -то вдруг заплакала. Я стал утешать, теряясь в догадках, какую я сказал глупость? Но дело было, видимо: не в этом. Рива поплакала, решительно вытерлась платком, сняла и протерла очки, я поцеловал ее в глаза и - и она сказала “Да”.
С тех пор мы стали чаще встречаться у женатых друзей; теперь был отчетливый, хотя и шутливый предлог: семинар по вопросам супружеской жизни. Наши интересы как-то сместились немного в сторону семейных отношений. И, к счастью, супругами оказались самые близкие друзья. Это была все та же Наташа, только теперь уже не Чернушенко, а Сатунина, жена выпускника Высшего военно-морского училища им. М.В.Фрунзе. Сережа Сатунин во всем напоминал образцового, прямо-таки плакатного моряка. Щедрая дружественность, веселые глаза , склонность к шутке только дополняли это представление. У них уже был первый ребенок - Андрюша, а в соответствии с самоназванием - Адюдя и первая его распашонка именовалась “шинелкой”. Потом появилась и дочка - Наташа. Они переехали в Москву, а Сергей плавал по всем морям и океанам. Встречались мы нечасто: раз или два в год, с Сережей и того реже, но это была дружба на всю жизнь, хотя она и держалась на тоненькой ниточке: письма, недолгие свиданья, да еще мои звонки по телефону: я часто, но всегда ненадолго ездил в Москву и обменивался новостями... Но ниточка была прочнее прочного: выдержала ровно целую жизнь.
В это же самое “жениховское время” время я познакомился с новыми друзьями Зоей Сакулиной и Фимой Барзахом. Рива знала их раньше. Это была необычная пара. Зоя - круглолицая красавица, тихая, ясноглазая, с длинной русой косой, которую она обертывала вокруг головы, а иногда, всем на радость, спускала вдоль спины. А Фима - типичный одесский еврей, худощавый. невысокий, уже сильно лысоватый, хотя по возрасту он был старше Зои всего на два года. На его подвижном с резкими чертами лице выделялись необычайно живые, быстрые, пытливые глаза. Фима был яростным, спорщиком, от него отступались даже преподаватели. Григорий Абрамович Бялый весь экзамен проспорил с ним о художественной датировке “Бориса Годунова ”, и хотя дата не вызывала сомнения: она определена Пушкиным, все же поставил “пятерку” и с улыбкой заметил: “Спорить с Барзахом - проигранное дело, хоть прав он, хоть неправ”. Но Фима спорил не из одного упрямства (его было у него предостаточно), а свято веря (в тот момент) в свою позицию.
Союз этот удивлял только на первый взгляд. Зоя была совершенно свободна от расовых предрассудков и обладала такой интуитивной проницательностью, что видела и любила прекрасного “внутреннего человека”, угадывала его редкостную подвижническую натуру. А Фима обожал Зою, и это чувствовалось в каждом его слове, каждом взгляде, обращенном к ней. Конечно, красота Зои была тайным предметом фиминого поклонения, но он не выставлял это чувство напоказ, да и в этой тихой красоте так проглядывало нечто высшее, что духовно это была желанная гармония. И недаром они оба стали уникальными учителями. Я не знаю другой пары, которая бы так естественно, не думая, что совершает нечто необыкновенное, и так достойно исполняла свою учительскую миссию. Они говорили, что у них не было плохих учеников. И это была сущая правда. Когда школа-лицей № 214 праздновала Фимино 75-летие (прекрасный был праздник, сердечный, веселый, уж действительно общешкольный, с участием учеников юбиляра из других школ и гостей), Фима сказал: “Хорошим учителем быть очень просто, когда у него есть четыре “люблю”. Первое - любить свое дело, свою профессию; второе - любить своих учеников; третье любить свой предмет; четвертое, объединяющее все, любить жизнь”
Факультет
На факультете было сравнительно немного таких, что готовили себя к учительской професии. Подавляющее большинство мечтало о другом – о филологии, писательстве, критике. Возможно, в этом сказывался исключительно высокий преподавательский уровень. Формировался идеал, далекий от «рядового школьного учителя». Правда, при этом как-то забывалось, что многие из наших наставников сами когда-то начинали с учительской работы. В конечном-то счете добрая треть пошла работать в школу. Но на факультете разговоры о школе считались почти неприличными.
Светила явственно она -
Звезда пленительного счастья.
Нас осчастливила война,
Живыми выпустив из пасти...
В те дни идешь на факультет.
Над головою крики чаек.
И слева от тебя - поэт,
И справа от тебя - прозаик.,
А прямо– критик, фольклорист,
Языковед иль журналист.
И сзади, сжав в улыбке рот,
Идет услужливый сексот.
Пишущих было действительно много; сооружались даже романы. Один автор прямо предупреждал, что пишет хронику из жизни факультета, и судьба героев будет прямо зависеть от поведения прототипов. . В те годы такие угрозы не были пустячными. Существовали и специальные жанры таких хроник: они назывались “писать оперу”, и на каждом курсе такие “композиторы” действительно существовали. Но тот «функционер» скорее использовал ситуацию, чем в самом деле был для этого нанят; просто был очень уж пакостен нравственно. На самом-то деле надзирающие организации были хитрее: предпочитали незаметных. Говорю об этом, чтобы по возможности избежать идеализации. Потому что мой курс очень мне был по душе. Несколько очевидных подонков или людей “ни то ни се” терялись в массе хороших юношей и девушек.
И так хочется написать о многих! О ком? О Гале Кудырской, человеке редкой надежности, серьезности и дружественности. Небольшого роста, склонная к округлости, она обладала басовитым, очень убедительным голосом, уже тогда хотела заниматься серьезными литературными проблемами - например “Поэтика заглавий у Маяковского”, “Циклы Александра Блока”. Обо всем решительно имела свои мнения, и ее уверенность мне нравилась. Но не это главное. А, пожалуй, то что она потом десятки лет ухаживала сначала за больным отцом, потом за больной матерью, потом за женой и сыном умершего брата - и до смерти не утратила своей надежности, ни желания, и умения помочь, ни даже жизнерадостности. Кстати, мы с нею и с еще одним соавтором - Д.Н.Муриным в 90 - годы сделали большую, двухтомную книгу “Петербург в русской литературе” и, кажется, не плохую: вышла тремя изданиями, получила Анциферовский диплом.
Но я замечаю, что начинаю рассказывать уже не только и не столько о студенческой поре... Как тут быть? Наверное, я не смогу этого избежать: невольно видишь человека не студенческого только возраста, глядишь на него глазами всей жизни.
Буду писать, как пишется. Вспомнишь Галю - рядом появляется Танечка Предтеченская. Сердечные подружки. Милое лицо, всегда удивленное или готовое удивиться и улыбнуться. Таня - дочь профессора истории А.В. Предтеченского, которого мы любили и за блестящие лекции и особенно за отношения со студентами в неофициальной обстановке - свободные, тактичные, открытые, но не без едва заметной дистанции. Таня гордилась отцом, очень любила мать - домохозяйку, но никогда ими не чванилась. Нам нравилось бывать иногда у нее е дома - там было всегда сытно, весело, интересно. От библиотеки Анатолия Васильевича кружилась голова, и каждый потихоньку мечтал о такой же... Таня всю жизнь проработала учительницей в техникуме . Я мало знал эту сторону ее жизни. Но не сомневаюсь, что работала достойно. В студенческие годы Таня именовалась еще внучкой: потому что у нее был Дед - однокашник, хоть и “на войну” постарше, страстный фольклорист, чуть не с первого курса начавший собирательскую работу, бездонный сказочник. Вот он-то сказывал сказки “внучке”, а мы, конечно, собирались слушать. На редкость славный парень Володя Гельман. Позднее он стал Бахтиным - взял фамилию матери, дворянки из старинного рода. Но все равно остался Владимиром Соломоновичем: никуда не делся от “пятого пункта”, хоть и не обозначенного в анкете. И этот пункт тиранил его всю жизнь, лишил аспирантуры, диссертации, выгонял с работы... Но уж обаяния лишить не мог. Густая лохматая шевелюра, веселые глаза, рот чуть-чуть кривоват, словно говорит в сторонку и слегка пришепетывает - похож малость на Пана или на Лешего. Почти всю жизнь (за исключением лет, когда вспоминали вдруг, что он Соломонович) проработал консультантом в Ленинградском Союзе писателей и все серьезнее, с большим охватом занимался народным творчеством. Начал с записей в Ленинградской области, опубликовал много ценных текстов, дошел и до фольклора ГУЛАГа, до произведений народного творчества русских поселений за границей В конце концов, в орбиту его изучения вошла вся устная речь: присловья шахматистов и картежников, “арго” уголовников, сленг студентов и школьников, прибаутки грибников, крики футбольных болельщиков...
Володя - человек удивительной жизнерадостности и стойкости. Помню, был он у меня в Сосново. Его родители там отдыхали на даче. Были уже совсем старенькие, да и он-то был уже немолод: двух любимых жен похоронил, двух детей вырастил. Наш домик стоял на самом берегу большого озера. Красивое: с четырьмя лесистыми островами. В августе темнеет рано. Но на небе еще потухал необычный, красно-сине-желто-фиолетовый карельский закат. Поплавали на лодке; потом, когда совсем стемнело, Володя затеял купаться. Бухнулся в воду и завопил на все озеро: “ Благодать-то какая!” Нырял, фыркал, хохотал и повторял: «Господи! Хорошо!” Мне кажется, таким было его основное мироощущение. Ему, конечно: бывало и горько, и больно, и обидно. Но все побеждала радость жизни. И окружающих он не обременял своими горестями: всегда делился светлыми впечатлениями. Вчера я был у него на дне рождения. Через полгода после смерти. И у всех, кто вспоминал о нем, было это ощущение живого света, который он щедро дарил.
Удивительно много у нас было студентов, которые раз навсегда и очень рано определяли свой путь в науке. Надя Дробленкова, маленькая , миловидная девочка из Симбирска еще в 8 классе решила заниматься древнерусской литературой. К ней в школу пришел новый учитель - Василий Михайлович Дога, высланный Бог весть за что из Украины - уж скорее всего за любовь к своей Земле. Всего около года он и поучительствовал - умер. Так вот он так рассказывал о “Слове”, о том, как Игорь в плену тосковал о Новгород-Северске, о Киеве, что Наде это запомнилось на всю долгую жизнь. Через два года после окончания университета она поступила в аспирантуру Пушкинского Дома, работала под руководством В.П.Адриановой-Перец, Д.С.Лихачева. И с подвижническим трудолюбием выполнила одна неимоверную работу: подготовила библиографию трудов о древнерусской литературе за сорок лет (1917 – 1956). Труд целого научного коллектива. Она и сейчас такая - Надюша, старушка и девочка одновременно, человек бесконечной заботливости : “Ну. как тебе помочь? Какая нужна помощь?”- это у нее первые вопросы в разговорах с друзьями, которых остается все меньше и меньше.
Вспомнились Пушкинский Дом, сектор древнерусской литературы - как тут не рассказать о Левушке? Вообще - то он был Лев Александрович Дмитриев, парень довольно крепкий, с твердыми чертами лица и тихим, но решительным характером, который он проявил во время войны - служа офицером-зенитчиком (и это отразилось в его военных дневниках, которые ныне опубликованы). Впрочем, и тихость характера была относительной: у него имелась склонность к “полезному авнтюризму”. Вместе с ближайшим приятелем своим Женей Майминым на третьем курсе отправились в Заонежье искать старинные книги и рукописи - отправились налегке, имея смутное представление о том, как это надо делать, без средств, даже без карт - и все таки нашли кое-что ценное. Та вот, товарищи звали его домашним именем Левушка. Отчего так повелось - не знаю, но почему имя пришлось как раз к лицу (друзья звали его так в неофициальной обстановке, когда он был уже известным ученым, заместителем Лихачева, доктором, членкорром и т.д.) - знаю: потому что иначе не выразить было то постоянно греющее душу чувство приязни к нему. Не каждый решился бы так назвать его, была незримая граница, не мешающая серьезности и уважительности, но допускающее близость и доверительность.
Заслуги его в науке широко известны - исследования “Слова о полку Игореве” и других памятников, издания, переводы - о них я говорить не буду. Расскажу один случай, имеющий отношение к нашей семье.
Случилась беда: дочь Надя угодила под машину, травмы оказались очень тяжелыми. Мы с Матушкой, да и вся родня, днеавли и ночевали возле Нади. Сама Надя держалась с поразительным мужеством, едва придя в сознание. К счастью, и врачи были великолепные - хирурги Военно-Медицинской академии. Когда мне приходится сталкиваться с современной, в основном бесчеловечной, медициной, я вспоминаю военных врачей - и мне становится легче. Палатный врач Евгений Константинович Гуманенко, адьюнкт академии, все ответственные назначения делал сам и сам переворачивал Надю: это тоже было ответственно. И, кроме того, добрые руки, наверное, обладают целебной силой: он это знал. Но я не о лечении, которое было поистине спасительным, я о Левушке. Это было в 1981 году, Левушка работал в Пушкинском Доме. Он сам разыскал меня и спросил: “Чем помочь? Кровь нужна?” Помощь не потребовалась, вернее, она была уже оказана самим фактом участия. А касательно крови, то когда во время операции ее не хватило, то один из участников операции - врач-грузин - лег рядом на каталку и, таким образом, в Надюше оказалась и частица грузинской крови...
Когда
она вышла из
госпиталя -
еще на костылях
- как-то
вместе со
мною пошла в
Пушкинский Дом - у
меня там было
какое-то дело.
Левушка
встретил ее
просто, без всяких
расспросов о
здоровье, но с таким
ласковым
уважением,
как
самую
дорогую гостью. Он ее
познакомил -
насколько было
уместно - с
работами
сектора, бережно провел
по скромным
кабинетам и даже
разрешил
посидеть в
кресле
заведующего
сектором - Дмитрия
Сергеевича
Лихачева. Наде
запомнилась
эта встреча. Своего
первого сына
она назвала
Львом. Я не ручаюсь,
что тут была
какая-то
связь, но
выбирала
сама.
Лев -
имя
моего
старшего любимого
брата.
И моего
славного друга –
Льва
Александровича
Дмитриева.
Таков был - ручаюсь - основной состав студентов на факультете. Для них-то с самого начала был подготовлен подлый идеологический “тест” - дело Анны Ахматовой и Михаила Зощенко. Расчет был выбран правильно, Шельмованию подвергались писатели, имевшие истинно всенародную известность. Но немного нашлось подголосков. Большинство молчало, не входило в споры, - и тем выражали, в меру сил, свое отношение. На экзамене, коли уж приходилось, скупо отвечали положенное. И преподаватели вели себя тактично: не “углублялись в предмет”.
Это был период, когда самые живые силы науки о литературе собрались в Ленинграде. Борис Михайлович Эйхенбаум читал лекции о Толстом и Лермонтове, Григорий Александрович Гуковский - о Пушкине; Аркадий Семенович Долинин, которому запретили читать лекции о деле всей его жизни - Достоевском, читал спецкурс о Герцене и революционных демократах, Григорий Абрамович Бялый читал курс о Щедрине и спецкурсы о Тургеневе и литературе 60-х годов, Мария Лазаревна Тронская - о Шелли... Долго можно еще перечислять знаменитые имена. Но об этом уже много вспоминали. Я хочу рассказать о немногих.
Ольга Матвеевна Бер была типичной французской маркизой - пышной, седой, с неторопливо округлыми жестами. Она учила нас французскому языку - еще с первого курса. Меньше занималась грамматикой, больше беседовала читала и переводила с нами несложные тексты, но обязательно в подлинниках - адаптации не терпела. Это, как я теперь понимаю, был прямой метод. Как я учился у нее на первом курсе - не помню. Наверное легко, без особых усилий. Но второй курс! После пятилетнего перерыва! Хоть я и таскал на фронте в вещевом мешке словарь и малоформатную историю французской литературы, но они даром мерзли. В госпитале я даже попытался поступить на Центральные заочные курсы французского языка, отправил в Москву несколько контрольных работ, но толку было мало. И вот я явился на занятия к Ольге Матвеевне...Боже, что я там нес! Но Ольга Матвеевна словно не замечала моих ошибок, хвалила отвратительное произношение и вообще была так мила, улыбчива, шутлива, что я мог приписать это своим достоинствам, если бы не чувствовал, как искренно она обрадована появлением своего старого ученика. В этой группе я был единственный из довоенных.
Когда же Ольга Матвеевна услышала, что я женился, она просияла и сказала: “Очень, очень хорошо! Рива Шмаенок тоже всегда прекрасно занималась французским языком!” Так это и вошло в присловье. В начале нас приятели именно так и поздравляли: “Очень, очень хорошо. Рива Шмаенок тоже прекрасно занималась французским..”
Семинар (он начинался с третьего курса) я выбрал у Аркадия Семеновича Долинина. Крупнейший специалист по Достоевскому, он тогда мог заниматься своим делом только тайно и, упаси Бог, не в студенческой аудитории. Поэтому семинар был объявлен по теме “Герцен и революционные демократы”. Я пошел в этот семинар, потому что слышал от студентов старших курсов о глубоком и оригинальном уме преподавателя, о своеобразии его педагогической манеры (он мог спорить со студентами, но любил самостоятельность и “не давил” на их мнения). Все это оказалось правдой. Но лекции Аркадия Семеновича редко бывали интересными - только когда касались не Герцена непосредственно, а сопутствующих вещей, скажем, истории с Огаревским наследством. А обычно чувствовалось, что тема для него “не родная”. И все - таки, когда начались сообщения студентов, семинар пошел живо, иногда увлекательно. Аркадий Семенович умел слушать и очень живо откликался на сказанное. Темы сообщений он позволял не только выбирать, но даже придумывать, корректируя их в ходе собеседования. У меня была тема “Юмор - критическое оружие Добролюбова”. В качестве материала я использовал в основном небольшие рецензии в “Современнике”. Вряд ли мои наблюдения были столь уж оригинальны: речь шла, например, о том, как Добролюбов превращал плохие стихи в совершенную бессмыслицу, пересказывая их прозой. Аркадий Семенович искренне смеялся. Но в конце заметил, что пересказывать стихи прозой - прием “запрещенный”: даже плохие стихи все же ориентированы на иной “язык “ литературы, и хорошие стихи безнадежно пострадают, если их переложить прозой.
В качестве дипломной я выбрал тему “Белинский и Чаадаев”. И когда диплом в 1949 году был уже почти готов, тема была запрещена. Из-за Чаадаева, разумеется. Изучение его “Философических писем” в пору “борьбы с космополитизмом и антипатриотизмом” стало явно запретным: он еще сто с лишним лет назад был объявлен сумасшедшим, в сущности, за тот же самый “антипатриотизм”. Пришлось искать наскоро новую тему. Я вернулся к Добролюбову и взялся исследовать его литературно-критические взгляды. Тема была уже изрядно изъезжена. Мне все-таки удалось сказать что-то свое и оппонент - Б.И. Бурсов - это оценил. Но жаль было почти готовой работы о Белинском и Чаадаеве, в которой своего было сказано гораздо больше. Работа эта так и осталась “в столе”, потому что вскоре мне пришлось заниматься совсем другими темами - преподаванием литературы
Ещее одно, горестное, воспоминание о факультете. Я не стану рассказывать о том, как терзали лучших профессоров факультета во время кампании “борьбы с космополитизмом” - об этом сейчас уже написаны тома документальной и мемуарной прозы. Но позволю себе снова обратиться к стихам. Как и многие студенты-старшекурсники, я был на позорном совете, где производился один из актов экзекуции: славу и гордость филологии гнали “сквозь строй” юдофобских доносов, называвшихся “критическими разборами деятельности” ученых (Б.М.Эйхенбаума, М.К.Азадовского, В.М.Жирмунского, Г.А. Бялого, Г.А. Гуковского, который вскоре был арестован и скончался на допросе...) Меня на этом совете поразило выступление профессора Николая Ивановича Мордовченко. Оно было выслушано в обморочной тишине. Вот как это было:
Рубеж сороковых-пятидесятых
Я не забуду, доживу хоть до ста.
Эпоха книг и авторов изъятых.
Эпоха выдвижения прохвостов.
Колонный зал. Собранье иль дознанье?
А духота! Сижу у самой двери.
И вдруг у зала пресеклось дыханье.
Кто там сказал чуть слышное: “Не верю”?
”Не
верю, что
достойный
мой коллега
”Стал
отщепенцем-антипатриотом...»
...
Лицо, подобно тающему снегу,
Исходит смертно-леденящим потом...
Не ведал я, как этот шаг был труден
И отчего в глазах такая мука.
Одно я понял: есть в России люди.
Есть подлинная русская наука.
Это стихи я и не записал сначала, а “бормотал” про себя то так, то этак. А услышав о смерти Николая Иановича (это было через два года, когда я уже многое понимал), решил записать, и храню как память о достойном человеке.
Юра
Лотман
Юра Лотман избрал своим научным руководителем Николая Ивановича. Это произошло еще на втором курсе, до космополитической бойни. Несомненно, при этом играли роль научные соображения, но решающими, думаю, были человеческие качества Мордовченко. В них можно было убедиться и в менее погибельных ситуациях.
Юра учился в одной со мной группе и был моим другом. Но это не значит, что я имел какое-то отношение к его научным трудам в университете или после окончания - разве что к педагогическим: я участвовал в нескольких “тартуанских” конференциях, читал неоднократно спецкурс по методике преподавания литературы в Тартусском университете.
Юра знал Матушку еще до того, как она вышла замуж и, мне кажется, ценил ее ясный ум. Книги свои он обычно дарил нам вместе - “Риве и Марку - с любовью”
Ныне о Лотмане написано много, в том числе фундаментальная и увлекательная монография Б.Ф.Егорова, ближайшего друга и соратника ученого. Однако все яснее становится и то, что Лотман ни в одной книге ”не умещается". Я попытаюсь рассказать только о школе, в которой он сам учился и учил.
Эта школа зародилась в Ленинграде, сформировалась в Тарту, приобрела признание в России и Эстонии, а затем и во всем мире. Как и всякая настоящая школа, она неповторимо личностна, но имеет также общенаучное и общепедагогическое значение. В ее реальности вряд ли возможно усомниться. Для тех, кто учился у Лотмана в Тартусском университете, вместе с ним работал, его имя - знак приобщенности к определенному кругу идей и нравственных правил. Но и для тех, кто знает Лотмана только по его публикациям, личность их автора означает нечто большее, чем некая совокупность научных предположений и размышлений. Со второй половины 60-х гг. быстро растет число переводов его работ на языки Запада и Востока. По индексу цитирования, применяемому для определения значимости научных достижений, исследования Лотмана, несомненно, относятся к числу наиболее интересных для мировой науки, по крайней мере в сфере гуманистки. При этом существенны некоторые особенности: во-первых, к Лотману обращаются представители очень широкого круга специальностей, и даже не только гуманитарных, во-вторых, это почти всегда происходит в связи с поисками или осмыслением важнейших закономерностей той или иной области науки, в-третьих, нередко цитирование сопровождается выражением приязни или восхищения: “...радостно известный нам Лотман”, как сказано в одной рецензии (“Вопросы искусствознания”, 1/ 93. с 212).
Последняя деталь может показаться вовсе несущественной или неуместной. Думается, однако, что она прямо относится к сути дела. Речь идет о явлении редком: книги и статьи по проблемам литературы, искусства, культуры, не претендующие на занимательность, не обращенные к актуальным событиям общественной жизни, требующие нелегкого читательского труда, быстро исчезают с книжных прилавков, вечно на руках у читателей библиотек, и создают живой образ автора, пробуждающий у читателя искреннюю симпатию.
Все это может создать впечатление об исключительно благополучной судьбе, о человеке, над которым всю жизнь витали одни добрые ангелы. На самом деле ему выпало на долю все, что достается честному человеку везде и во все времена, а особенно в России: война, потери, доносы, политический надзор, зависть и ненависть деятелей официальной науки, книги, пущенные в макулатуру... Кстати, в длинном перечне научных организаций, избравших Лотмана своим членом, не случайно отсутствует Российская академия наук, преемница прежней АН СССР: красноречивое свидетельство научных нравов известного периода, так и не ушедших в прошлое.
Но и предположение о добрых ангелах не лишено основания. Естественность и дружелюбие, несколько старомодная рыцарственность, изящное и непритязательное остроумие, ироничность, направленная прежде всего на самого себя, склонность к веселью не менее, чем к серьезности, непоказное мужество - эти и многие другие черты, которые запомнились знавшим Лотмана, рисуют характер, который нередко называют моцартианским, а точнее было бы назвать именно лотмановским. Известное выражение - "ученый с мировым именем" наполнено многими смыслами. Несомненно, это международный авторитет, "генератор" идей, предмет признания, споров, изучения: научному творчеству Лотмана посвящены в разных странах монографии и диссертации, конференции. Но, думается, важнейший из смыслов - человек, созидающий творческое единение людей. В человеческой культуре известны имена, разобщающие и соединяющие, пробуждающие рознь и зовущие к согласию. Идея сближения на основе непохожести и своеобразия - одна из самых заветных у Лотмана: он не уставал ее возвышать и обосновывать различными способами в своих научных исследованиях, публицистических статьях, лекциях, телевизионных рассказах. Он и сам явился воплощением этой идеи. Понятно, что его стремления не обрели бы такую широту воздействия, такую силу убедительности, если бы не его исследования. Однако и сами эти исследования порождены определенной направленностью личности, нравственным вектором дарования.
Я думаю, что город на Неве во многом определил его жизненный стиль. Он был младшим, четвертым ребенком, долгожданным мальчиком и, вполне понятно, любимцем семьи. Родители были интеллигентами, как говорится, в первом поколении. Уроженцы Одессы, они еще до революции приехали в Петербург; вероятно, ради этого отец - Михаил Львович принял лютеранство; окончив юридический факультет университета, он работал адвокатом, затем юрисконсультом в издательстве. Мать - Александра Самойловна стала зубным врачом. Семья была среднего достатка (глава семьи, как рассказывают дети, сокрушался, что не умеет "делать деньги"). Зато город открывал свои богатства. Отец ввел в обычай посещение с детьми Эрмитажа, Русского музея, выставок, театров, концертных залов, воскресные прогулки по набережным Невы.
Все четверо детей учились в Петришуле или, как повелось говорить, Петершуле - школе, открытой в 1709 г. при Лютеранской церкви Святого Петра для детей тех немцев, которые были приглашены на службу Петром Первым. В дальнейшем Петришуле стала одной из лучших классических гимназий Петербурга: здесь основательно изучался немецкий язык (вместе с латынью, греческим, французским), но преподавание общеобразовательных предметов велось на русском языке; сюда принимались дети разных национальностей, вероисповеданий и сословий, здесь долгие годы работал превосходный педагогический коллектив, поддерживались добрые культурные традиции, не допускалась какая бы то ни было рознь на политической, религиозной и национальной почве; здесь жила память о том, что в школе когда-то преподавал профессор Царскосельского Лицея А.И.Галич, проходили заседания Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, что школу окончили К.И.Росси, М.П.Мусоргский, П.Ф.Лесгафт и многие другие деятели русской культуры.
Лотман учился здесь в те годы (1930 - 1939), когда само название Петришуле было изгнано, латынь и греческий не преподавались, учительский персонал понес тяжкие потери (появилась и своя доносчица - по службе или под воздействием социальной эпидемии страха и ненависти). Но школа почти на грани чуда сохраняла дух гуманности и относительно высокий уровень образования. В незавершенном, к великому сожалению, автобиографическом рассказе (см. в книге "Ю.М.Лотман и тартуско-московская семиотическая школа", М., "Гнозис", 1994) Юрий Михайлович вспоминает: "Наш школьный учитель, математик Дмитрий Иванович Жуков держался ровно, хотя минимум у трети класса родители были расстреляны." Равенство и приятельство господствовали и в отношениях школьников между собою. Разумеется, не обходилось без ссор. Старшая сестра Юрия Михайловича - Инна Михайловна рассказывала, что если брату и приходилось испытывать школьные невзгоды, то главным образом по одной причине: как водится в больших семьях, учеником младших классов он донашивал перешитые одежки старших сестер, насмешки соучеников были неизбежны, а брат был не то чтобы задирист, но весьма неуступчив в вопросах мальчишеской чести и в драку лез, не сообразуясь с силами противника. Сам Юрий Михайлович вспоминал, что причиной драк в более поздние школьные годы становились номера стенгазеты, в которой он был редактором, художником и автором заметок преимущественно сатирического свойства. Впрочем, как и обычно бывает в хорошей школе, мальчишеские драки не разрушали, а даже укрепляли дружбу, а веселый и добрый мальчик, который учился неровно, не рвался в передовики, но нередко поражал сверстников необычностью мысли, должен был стать центром дружеских привязанностей. Вскоре после окончания школы на обороте фотографии, где Юра запечатлен вместе с сестрой Лидией Михайловной, он написал: "Руссо изумлялся, почему ему в молодости попадалось столько хороших людей и все так хорошо к нему относились". Это выглядит и выводом из школьного опыта, и выражением мироощущения, и предвестием дальнейшего пути.
Снова рассказ этот может показаться чрезмерно благостным. Но так сложилось: при всех трудностях жизни и социальных трагедиях времени, от которых семья Лотманов не была отгорожена. Детство и юность Юрия Михайловича прошли счастливо, становление его личности было гармоничным. Естественным был и выбор дальнейшего пути - в область гуманитарного знания. Туда вело и самоопределение личности, и влияние семьи: старшая сестра Инна Михайловна закончила теоретико-композиторское отделение консерватории, средняя - Лидия Михайловна училась на филологическом факультете университета, младшая из сестер - Виктория Михайловна - в медицинском институте. Правда, сестры рассказывают, что брат одно время колебался между биологией и филологией, подумывал и о математике: ему нравилась геометрия. Но филология, наверное, была его судьбой.
И это тоже оказалось счастливым обстоятельством, потому что как раз перед войной в Ленинградском университете собрался редкостный коллектив филологов. Научный и личностный уровень, на который поднялась ленинградская университетская филология, особенно языкознание и русистика, в конце тридцатых - первой половине сороковых годов - явление уникальное, но в чем-то и типичное для города на Неве. Знаток Петербурга Н.П.Анциферов назвал его "городом трагического империализма" - и, наверное, справедливо. Во всяком случае, трагизм ему присущ в самой высокой степени. И все-таки главная миссия, которую осуществлял город на протяжении всей своей истории - быть лабораторией русской культуры, утверждавшей себя в творческом взаимодействии с иноязычными культурами. Эту свою подвижническую миссию город выполнял и в самых погибельных обстоятельствах. Теперь мы в основном представляем себе масштабы и ожесточенность истребительной войны, которую власть вела в послереволюционные годы с мыслящей частью народа. Ленинград при каждом новом подъеме репрессий оказывался объектом особой ненависти. Тем более поражает тот несомненный факт, что город, кажется, совершенно обескровленный, сохранял духовную энергию и с помощью всей страны снова упрямо растил свою интеллигенцию, создавал новые школы в искусстве и науке, приобретавшие общерусский и мировой авторитет.
Лотман только год занимался в университете до войны: в 1940 г. он был призван в армию. Но можно сказать, что университет, и город, и семью, он "взял с собою", как и несколько книг, уместившихся в солдатском мешке: Пушкин, Гейне на немецком языке, французско-русский словарь.
Армейские письма Лотмана - и довоенные, и военные, сложенные треугольником - те, что сохранились в семье, удивляют светлым настроением, примерно таким же, что выразилось в цитированной выше надписи на обороте фотографии. "Мне чертовски везет. Прежде всего, нас, имеющих 10 классов или более, объединили в специальную батарею, где очень приличная публика (наш непосредственный начальник - в штатской должности учитель и очень хороший человек)". Это октябрь 1940 г. Таковы по тону и другие письма первого года службы. "Настроение у меня прекрасное" - повторяется чуть не в каждом. Лотман рассказывает, какие книги читает (например, тыняновского "Пушкина"), благодарит за чудесный подарок - французскую грамматику, сообщает, что начал изучать грузинский язык (полк размещался тогда в Кутаиси), рисует на себя карикатуры, забавляет родных смешными историями: "На-днях у нас была лекция о взятии Измаила. Лектор, наш замполит, начал ее так: "Три раза царские генералы пытались взять Измаил, но все это было безуспешно, пока туда не приехал товарищ Суворов..."
Письма дышат искренностью, их оптимизм не кажется сочиненным. Можно подумать, что восемнадцатилетний солдат не понимал, какая близится война. Разумеется, как почти все это поколение, он представлял себе эту войну как последнюю в истории. И конечно же, веселый тон этих писем - средство умерить тревогу семьи за самого младшего, да и себя убедить в том, что не так страшен черт, что все еще будет: Пушкин, Руссо, французский язык, университет.
Еще яснее свидетельствуют об этом письма с войны. Вот несколько строк из письма домой от 25 апреля 1942 г., посланного Лотманом, старшим телефонистом артиллерийской батареи, после тяжкого отступления и отчаянных попыток полка остановить продвижение немецких войск: "Зиму я, несмотря на все усилия украинского мороза и ветра, отпрыгал вполне благополучно... Правда, мой длинный нос несколько раз имел намерение обморозиться, но всякий раз я его успешно оттирал снегом".
И далее: "Землянка - это очень удобное жилище... Кормят нас очень хорошо. К моим книгам, - некоторые из них (Heine) я таскаю еще с Днестра - прибавилась новая - Скаррон, какового я сейчас и читаю". И только одна тревога слышна здесь: за близких. "Почему вы ничего не пишете про папу? Я очень беспокоюсь". Слово "очень" четырежды подчеркнуто. Но мать и старшая сестра, оставшиеся в блокадном Ленинграде, не решались сообщить, что отца в живых уже нет.
Но, несомненно, опыт войны избавил от многих иллюзий.
Характерно еще одно письмо - сестре Лидии Михайловне, посланное уже командиром взвода связи, гвардии сержантом 26 декабря 1943, когда полк отвели на пополнение в тыл. Здесь видно, какие средства отправитель применяет для преодоления тоски: он балагурит, рассказывает, что у него наконец-то растет борода, только редкая, приходится раз в неделю бриться. А далее идет такой пассаж: "Вообще я пессимист, фаталист и меланхолик. Как у нас был воентехник - еще в мирное время, который свою лекцию по автоделу начал следующим образом: "Я приписник, запасник и переменник воентехник Самсончик."
И еще одно ощутимо во всех этих письмах: чувство причастности к общей судьбе, ко всем, кто ведет себя на войне, как должно. Для человека интеллигентного, т.е. наделенного обостренной совестливостью, это важнейшее основание светлого мироощущения, пусть и в самых трудных обстоятельствах.
Война пощадила Лотмана: обошлось контузией. Но не миловала его, как и весь 68-ой Гвардейский артиллерийский полк, где он служил. Обычный удел связистов - мерить поля войны ползком, вжимаясь в землю, устранять под огнем обрывы провода, выдвигаться вперед, нередко - под уничтожающий огонь, чтобы корректировать стрельбу батареи. Кое-что об этом говорят и награды, полученные сержантом Лотманом на фронте: ордена Отечественной войны, Красной Звезды, медаль "За отвагу" и другие. Но есть и более надежные свидетельства того, что школу войны он прошел достойно, что был в ней не только учеником, но - по сержантской должности и человеческим качествам - еще и учителем. Лидия Михайловна рассказывала, как удивлена и обрадована была семья, когда уже в конце войны изредка приходили сослуживцы Юры, которого в семье помнили хрупким мальчиком, с какой любовью рассказывали о нем, как уважительно и привычно повторяли:"Лотман сказал..."
В одном из писем, отправленных сестре еще в разгар войны, он написал: "Единственная истина, которая выдержала все испытания и сохранила свою силу, это андерсеновское: позолота сходит, а свиная кожа остается". Ровно через полвека он повторил эти слова, завершая подготовку к печати трехтомника "Избранных статей" (Таллинн, изд."Александра", 1993) и объясняя, почему ничего не перерабатывает в этих статьях, почему никогда не отвечал на критики, на обвинения политического характера: "Я думаю, что "позолота" полемических заметок давно уже сошла; если от нашей работы осталась добротная свиная кожа, то она может представлять интерес для читателей".
Возвращение в университет осенью 1946 года Лотману, как и его соученикам виделось началом эпохи завоеванного счастья, нового Просвещения. В университет вернулось или пришло поколение, рожденное в 20-е годы. Оно состояло из двух частей: вчерашние солдаты и вчерашние школьники. Разница в возрасте "на целую войну" ощущалась явственно. И все-таки это было одно поколение, с общей участью: в детстве почти все они пережили пору, когда вера в светлое и прекрасное будущее была несомненной, а ложь и страх еще не успели растлить души, когда пионерия и комсомол были еще живыми организациями. Война губила эти поколения без счета, но она же и спасала от духовной опустошенности, потому что при всей своей чудовищности, была общенародной, и воевали уж поистине все, по крайней мере, все, кто испытывал общие тяготы и бедствия.
Бывшие фронтовики задавали тон на факультете. Было голодновато, приходилось прирабатывать, зато какая поначалу царствовала атмосфера студенческого братства, дружеского зубоскальства и вольницы, жажды знания, мечтаний о писательстве...
Но вся эта эйфория была недолгой. Да она и с самого начала смешивалась с недоумением и смутной тревогой: еще в августе 1946-го было опубликовано постановление ЦК ВКП(б) о журналах "Звезда" и "Ленинград", Зощенко и Ахматова были исключены из Союза писателей. Нельзя сказать, что будущие филологи, даже те, что пришли после фронта, ясно понимали происходящее. Тем более, что постановление вдалбливалось в головы, включалось в экзаменационные билеты, среди преподавателей и студентов было не так уж мало его красноречивых или крикливых пропагандистов, а публичные дискуссии на эту тему были абсолютно немыслимы. У большинства студентов и преподавателей отношение к этому новому наступлению на искусство проявлялось в молчании. Казенные формулировки повторялись по требованию ритуала. А мнение или сомнение если и высказывалось, то в конфиденциальных дружеских беседах за пределами факультета. Страх, в полную меру испытанный старшим поколением и на время приглушенный войной, вползал теперь в сознание молодежи.
И все-таки факультет оставался подлинно высшей школой - для тех, кто хотел и мог учиться. А как учился Лотман - об этом и поныне ходят легенды среди его однокурсников. Разумеется, вскоре экзаминаторы стали разговаривать с ним как с коллегой. Впрочем, на факультете и вообще тогда было обычным, что если даже студент нес околесицу, преподаватель, скажем, обаятельнейший Г.А.Бялый, считал своим долгом пресерьезно и уважительно сказать: "Любопытно! И вы могли бы обосновать свое мнение?" В студенческой манере Лотмана поражали отнюдь не фатальные пятерки: иначе и быть не могло, да и многие тогда считали ниже своего достоинства учиться кое-как. Дело было в том, что его учение всегда носило исследовательский характер. Он схватывал концепцию предмета и выстраивал собственную, нередко более убедительную или, во всяком случае, оригинальную. Его заметки при подготовке к экзаменам, набросанные на полосках бумаги (треть листа из старой тетради или тетрадной обложки) были своего рода картотеками, которыми легко пополнить или переконструировать лекции . Соученики всегда рады были готовиться в одной компании с ним: это было интересно, сопровождалось дружеским "трепом", и как-то сам собою устраивался порядок в голове, а экзаменационный страх заменялся боевой лихорадкой.
Были и другие причины, по которым (вряд ли осознавая это) товарищи тянулись к Лотману: обаяние ума, эрудиции, таланта, нравственной надежности и та “учительная” направленность личности, которая проявилась в нем еще во время войны. Это было учительство формально никак не выраженное, не по должности. Правда, Лотман вскоре стал председателем студенческого научного общества на факультете. Но само по себе начальствование было ему абсолютно чуждо. Он удивительно умел другое: пробудить мысль, сомнение, азарт поиска, жажду исследования. И, пожалуй, особенно сильно действовало то, что в общении его с однокурсниками равенство было абсолютно органичным. Ему был необходим и дорог этот круг. И, может быть, именно поэтому многие его товарищи после окончания университета, даже редко встречаясь с Лотманом, как бы продолжали мысленный диалог с ним.
"Учительство" было у Лотмана другой стороной его ученичества. Вернувшись в университет, он сразу определил свой научный интерес и выбрал себе учителя среди учителей. Не позднее второго курса он начал исследование русской литературы на переходе от 18-го к 19-му веку, на этапе необычайно мощного подъема творческой энергии, когда определялись дальнейшие пути искусства, культуры, самой России. Лотмана интересовали Радищев, Карамзин, миросозерцание и поведение удивительных людей из первого, привилегированного сословия, которые готовы были жертвовать всеми своими привилегиями и самой жизнью ради благоденствия России и собственной чести.
Есть
элемент
удачи,
счастливой
находки в первой
публикации
Лотмана,
вышедшей в
годы его
студенчества
(1949)/ "Краткие
наставления
русским рыцарям"
М.А.Дмитриева-Мамонова:
Неизвестный
памятник
агитационной
публицистики
раннего
декабризма.(1949). Но есть
здесь и
закономерность
поиска, увлеченности,
неотступного
и
непоказного
труда.
Герой этой первой статьи - сын фаворита Екатерины Второй, однако, не выскочка, а прямой потомок Владимира Мономаха. Это богатырь, сказочный богач, мыслитель и поэт, республиканец по убеждениям, герой Отечественной войны: он предложил на дело спасения Отечества громадные средства, снарядил на свой счет кавалерийский полк, доблестно сражался, был за храбрость награжден золотым оружием. Дмитриев-Мамонов участвовал в консолидации будущих декабристов, вступил в острый конфликт с правительством Александра Первого, позднее не признал царем Николая Первого, был взят под опеку и полицейский надзор как безумный и действительно доведен до безумия... Личность фантастическая, но одновременно и типическая в эпоху декабризма.
Первая публикация обозначила и важнейший ориентир в стиле историко-литературных трудов Лотмана: они обычно насыщены человеческими судьбами, густо "населены", читаются увлеченно, но лишены беллетризации: в них господствует стремление к точности, достоверности, а сюжет создается напряженным движением исследующей мысли.
Но надвинулись события, поставившие под угрозу гибели факультет и всю университетскую филологию. В 1949 г. начался очередной идеологический погром, на сей раз под лозунгом "борьбы с критиками-космополитами"...
В такую пору Лотману довелось заканчивать университет. Он был сумрачен, как и многие, как почти все, за исключением немногих сбитых с толку или вдруг увидевших блестящие перспективы. Но не подавлен. Запомнился разговор с ним после заседания, на котором выступил Н.И.Мордовченко. Мы ходили по набережной в районе Пушкинского Дома. "А все-таки это накипь, и она схлынет",- сказал он. -"Но разве ты не видишь, какие рожи полезли наверх и будут управлять всем - и наукой, и литературой?" В ответ он рассказал грузинскую притчу о том, как жеребенок шел однажды с мамой-лошадью и жаловался на плохую кормежку, на то, что свиней кормят куда лучше, отдают им даже овес, предназначенный лошадям. И вдруг раздался визг закалываемой свиньи. Мама, сказал жеребенок, у меня, кажется, овсинка пристала к копыту, стряхни ее.
Лотман был рекомендован в аспирантуру едва ли не всеми факультетскими кафедрами, но вызван в партбюро и предупрежден, что заявления подавать не следует. Не получил выпускник и обычного направления на работу: ему был предложен так называемый свободный диплом. Но поступить на работу в 1950 г. было головоломно трудно, если вообще возможно - допустим, школьным учителем. К счастью, выяснилось, что есть место преподавателя в учительском институте Тарту. И Лотман, прокричав в полуоглохший междугородный телефон все свои анкетные данные и расслышав спасительное "да", отправился в Эстонию.
Если на протяжении более трех десятилетий в Тартусский университет на филологический факультет, а точнее - к Лотману тянулись студенты из разных городов, областей , республик Советского Союза, если летние занятия семиотической школы в Тарту и в Кяэрику, на спортивной базе университета, влекли к себе филологов, этнографов, культурологов и ученых других специальностей из Москвы и Ленинграда, то притягательная сила не сводилась к новизне научных исканий: не менее питал ее дух свободы. Можно сказать и так: наука и свобода соединились в некое нерасторжимое целое. "Лотман был творцом уникального культурного пространства, уникальной позиции ученого, имеющего силу, смелость и духовную свободу анализировать самые сложные проблемы мировой культуры",- пишут его товарищи по кафедре (университетская газета "Alma Mater", 3 ноября 1993 г.). Выпускники университета, учившиеся у Лотмана и его соратников, составляют некое братство: имя учителя для них пароль. Участники Тартусской семиотической школы спорят между собою, трактуя ее историю, но вполне единодушны в одном: “Царила атмосфера товарищества и взаимопомощи, все было пронизано высшим смыслом, соединившим в себе поиски истины и внутренней свободы". (Д.Сегал). "Это была попытка создать свободную научную среду, в которой очень разные люди могли бы плодотворно общаться между собой, вдохновляясь более взаимной разностью, чем общностью подходов и идей".(С.Д.Серебряный). "...это было освобождение мысли, как вольные песни Окуджавы того времени были освобождением чувства."(Г.А.Лескис). Все вспоминающие о школе так или иначе свидетельствуют о том, что, завершив свои занятия в 1973 г., она жива в сознании каждого ее "ученика" как ощущение счастья и как этап духовного развития, она работает в науке, продолжая расширять степень ее свободы (см."Alma Mater", 1991, N 3(5), 1992, NN 1(6), 2(7), 3(8); "Новое литературное обозрение", 1993, N. 3, книгу "Ю.М.Лотман и тартуско-московская семиотическая школа", М.,1994).
В.Н.Топоров пишет в "Новом литературном обозрении": "В чем был секрет, который позволил Юрию Михайловичу играть более важную роль, чем гостеприимный хозяин, организатор обширного и напряженного круга наших занятий, spiritus movens (движущий дух - ред.) научных дискуссий? Я бы сказал - в обаянии, исходившем от его личности и тонком равновесии в ней человеческого и специально профессионального, от того, что и как говорил он и делал, от самого внешнего облика и той внутренней сути, которая за этим обликом легко угадывалась." И далее дается проникновенный анализ этой внутренней сути, помогающий понять Лотмана и как организатора науки и как исследователя: "Широта научных интересов Юрия Михайловича и постоянное раздвигание круга проблем и сфер, вовлекаемых в исследование; оригинальное "проблемное" видение, при котором каждая деталь, мелочь, даже если она подобна отрезанной ото всего другого монаде, прорастает-проращивается в целое, в проблему; "реактивность" как способность схватывать налету все новое, чреватое далеко идущими перспективами, включать его в сферу своих интересов и как бы экспромтом развивать далее; выдающийся дидактический дар, глубокое знание и понимание своего материала (русская литература и русская история прежде всего) и любовь к этому материалу, который осваивался и обживался как свой собственный дом; умение среди всего множества интересов выбрать осевой и сосредоточиться на нем (культурология в широком и в значительной степени в новом понимании ее как проективного пространства знаковых систем) - все эти качества и умения отразились на целом семиотического движения, оформляя его в некое свободное и добровольное единство." В конце еще добавлены знаменательные слова: "О всех трудностях и опасностях тех лет мог бы рассказать сам Юрий Михайлович. Догадываюсь, что иногда он оказывался в отчаянном положении".
Взаимодействие семиотики и литературоведения таило в себе немалую преобразующую и освобождающую силу, что поняли ясные умы науки, а затем ощутили и "гасители" всякого свободомыслия. Долгие годы в нашей стране изучение словесного и иных искусств было подчинено единому непререкаемому подходу, носившему торжественно-устрашающее название марксистко-ленинского, по сути своей упрощенно-социологического, превращавшего искусство в иллюстрацию к истории, в средство распространения идеологических установок, выдвигаемых высшим всезнающим руководством.
Важно учесть и другое: в самой науке накопилась определенная инерционность, всегда имеющая одновременно позитивное и негативное значение. Представления о словесном искусстве как отражении, воспроизведении, изображении жизни, от которых наука вряд ли когда-нибудь откажется, долгое время, начиная по крайней мере с 60-х гг. 19 в., сопрягались с вольным или невольным принижением искусства, которое рассматривалось либо в качестве копии, неполной замены жизненных явлений, либо в качестве средства - важного, поэтического, образного, но все-таки вспомогательного - для изучения и разъяснения явлений действительной жизни. А то, что само искусство есть неотъемлемая сторона жизни, что оно не пропагандирует уже открытое, а открывает свои миры, ничего не заменяет и ничем не заменимо - этот круг представлений менее всего присутствовал в преподавании. Программы требовали идеологического воспитания средствами литературы; в длинных перечнях задач, которые возлагались на школьного учителя-словесника (идейное, нравственное, атеистическое, трудовое и всякое иное воспитание) если и упоминалось где-нибудь в конце эстетическое воспитание, то о развитии художественной восприимчивости, определяющей успех всего дела, речи не было. В массовом преподавании прочнее всего прививался взгляд на литературу как описание фактов жизни - взгляд, который Гоголя приводил в ярость, но в литературоведческих и методических трудах о Гоголе дожил до наших дней.
Освоение наукой информационно-семиотической методологии существенно меняло взгляд на отношение искусства к жизни. В мире, который все более постигался как система систем, пронизанная информационными потоками, культура выявляла свою семиотическую - знаковую природу, свою роль генератора информации - единственного средства наделить людей памятью и тем самым создать условия для всякой духовной деятельности. Искусство выступило в контексте культуры, во взаимодействии с другими знаковыми системами - и благодаря этому появилась возможность словно бы заново ощутить и понять его суверенность.
Менялся взгляд и на характер связи искусства со всеми иными сторонами культуры: "Сравнительное изучение, например, экономических процессов, с одной стороны, и произведений искусства, с другой, дают нам не причину и следствие, а два потока динамического процесса, непереводимые друг на друга и одновременно пронизанные взаимными влияниями,"- пишет Лотман в книге "Культура и взрыв"(1992).
Идея свободы не только сопутствовала семиотическим исследованиям: она стала основой концепции искусства."Искусство воссоздает принципиально новый уровень действительности, который отличается от нее резким увеличением свободы,- говорится в этой книге. - Свобода привносится в те сферы, которые реально ею не располагают. Безальтернативное получает альтернативу. Отсюда возрастание этических оценок в искусстве". В этом суждении читатель, который не забыл своего детства, узнает вдруг то состояние, которое ощущал когда-то, не улавливая его ясным разумом: входя в мир, созданный художником, ребенок словно бы обретает способность преодолевать пространство и время, ограниченность своих житейских ролей, рамки разрешаемой деятельности, смутно чувствуя при этом и свою защищенность в любых испытаниях.
Способность научного вывода пробудить воспоминание о впечатлениях и переживаниях детства здесь не случайна: в этом проявляется не только постоянный интерес автора книги к становлению человеческой личности, но и естественность его анализа, во многом обеспечивающая достоверность суждений. "Вопреки распространенному до банальности представлению, можно сказать, что принципиальное отличие человека от животного нигде не проявляется с такой убедительной резкостью, как в ребенке." И далее речь идет об экспериментальной деятельности ребенка - интуитивной и вместе целенаправленной, особенно полно реализующейся в общении с искусством: "Гениальным свойством искусства вообще является мысленный эксперимент, позволяющий проверить неприкасаемость тех или иных структур мира. Этим определяется и отношение искусства к действительности. Оно проверяет следствие экспериментов по расширению свободы или ее ограничению."
Ориентированность исследований Лотмана на человеческую личность, гуманистический характер его творчества есть, несомненно, черта его собственной личности и его дарования. "Антропоцентризм" стал очевидной особенностью его писательского стиля.
В 70 гг. начинается цикл работ Лотмана о поэтике бытового поведения, т.е. о присутствии в повседневных поступках человека или группы людей особой игры, которая имеет знаковую природу, обусловлена культурным контекстом и ориентирована на нормы и законы художественных текстов. С работами Лотмана о семиотической природе бытового поведения в историю русской культуры, искусства, в гражданскую историю вообще, где доминировали, особенно в послереволюционный период, общие социологические категории, как бы входит множество людей, живых, в чем-то сходных, всегда различных, действующих в соответствии с динамикой социальной психологии и сообразно собственной индивидуальности. В научных публикациях естественно соединяются строгость анализа и вольность анекдота, метафоричность художественного текста и официальность документа, обнажающего свое скрытое значение, логика теоретического обобщения и домашняя теплота мемуаров...
Отсюда и жанровое своеобразие работ Лотмана. Что такое, скажем, его известная статья "О Хлестакове" (1975)? Исследование по социальной психологии, рассматривающее истоки и механизмы лжи? Исследование культурологическое, посвященное лживому поведению как знаковой системе во взаимодействии с иными системами культуры? Исследование историческое, освещающее обстановку первой четверти 19 века и особенности движения декабристов? Исследование литературоведческое, где всем знакомый Хлестаков играет новую роль - "магического кристалла", сквозь который различимы сложные и значительные явления общественной жизни? Все предположения кажутся справедливыми. Но справедливо еще добавить, что это увлекательное повествование, богатое новыми или по-новому осмысленными материалами, драматически напряженное, раскрывающее необычные судьбы декабриста, замечательного мистификатора, Д.И.Завалишина, его младшего брата, неудачливого доносчика И.И.Завалишина, блестящего авантюриста и хитроумного провокатора Романа Медокса.
Оттого-то многие работы Лотмана так "изобилуют жизнью". Поразителен с этой точки зрения его комментарий к пушкинскому роману "Евгений Онегин". Перед нами именно комментарий, свидетельство необъятной эрудиции и академической добросовестности: пояснения, расшифровки, остроумные предположения, сопоставления текстов; но все части книги постепенно соединяются в связное повествование о Пушкине и о России, своего рода роман о романе, без всяких претензий на романную занимательность, но поистине увлекательный. (Недаром один из российских театров попытался поставить лотмановский комментарий - и, говорят, удачно). Рассматривая "Евгения Онегина" в широком культурном контексте, включающем и 18 век, и первую треть 19-го, и последующие эпохи, комментатор делает живым, объемным, подвижным образ автора и ведет читателя к пониманию феномена художника - наследника и творца культуры, созидающего духовный мир человека, нации, человечества и свою собственную личность.
Последнюю мысль, постоянно присутствующую в работах Лотмана, хотелось бы пояснить словами из его книги "Сотворение Карамзина" (1987):"...величайшим созданием Карамзина был он сам, его жизнь, его одухотворенная личность. Именно ею он оказал великое моральное воздействие на русскую литературу. Постоянно "выковывая себя", он создал живой эталон русского писателя, в котором душевное благородство мыслилось не как высокое достоинство, а лишь как естественное условие человеческой жизни и минимальное из требований, предъявляемых к литератору. Высочайшие этические требования Карамзин ввел в литературу как обыденные. И когда Жуковский, Пушкин, а за ними все великие писатели 19 века продолжали строительство русской литературы, они начинали с уже заданного Карамзиным уровня как с само собой разумеющейся основы писательского труда."
В этом выводе, как и во всей книге, во всех работах Лотмана отчетлива сущность его педагогики - педагогики "самостроения", открытой не только тем, кто учился у него, работал с ним, но и тем, кто его читает. Ученики Лотмана осваивают в единстве строгость и свободу научного мышления, истовость труда и наслаждение страстью исканий; они получают максимальную возможность реализовать себя. Счастливая особенность его учительского стиля - ирония, направленная прежде всего на самого себя, целительная и для окружающих, всегда пробивающаяся и в его работах. Не это ли один из необходимейших инструментов для "сотворения" самого себя - того главного дела, которое Лотман видел и в деятельности писателя, и, кажется, во всякой иной деятельности, достойной человека?
Все работы Лотмана устремлены в будущее - и по духу своему и по той созидательной энергии, которой они дышат. Последняя его монография - "Культура и взрыв" (1992) написана в пору, когда автору было уже трудно читать, даже с тяжелой лупой в руках, а текст приходилось диктовать. В ней можно заметить следы спешки. Но в чтении она целостна, в ней торжествует "жизнь, льющаяся через край" (автор цитирует это название одной из повестей Людвига Тика), "населенность" ее живыми людьми, как всегда, удивительна, и многое здесь поражает читателя неожоиданностью, глубиной и смелостью анализа. Таковы, например, размышления о семиотике смерти в человеческой культуре. Они кажутся словно бы экспериментом, который исследователь ставит на самом себе, испытывая возможности человека до последнего мгновения оставаться существом мыслящим и созидающим. Эти размышления возвышают человека еще и потому, что раскрывают его роль в постижении через смерть смысла жизни, ибо то, что не иммет конца, не имеет и смысла. Лотман рассматривает эволюцию человеческих представлений о началах и концах в бесконечности времени и бытия, показывает, что и граница текста и сюжет в искусстве сопряжен с представлением о "жизни-смерти".
Женя
Я хочу рассказать о Жене (Евгении Александровиче) Маймине, с которым я учился, а потом я и Матушка дружили долгие годы. Матушка мало знала его в университете, но потом, когда он работал в Пскове, он бывал у нас, приезжал и с женой Татьяной Степановной и с дочкой Катей, и для Матушки он всегда был один из тех, кого она “приняла в сердце”. Не подберу иного выражения, потому что у нее всегда светлело лицо, когда говорили или упоминали о нем.
Я попытаюсь определить суть его характера с помощью одной из его книг, наиболее близких мне - "О русском романтизме" (М.,1975), Там есть такая мысль: "Символом чистоты и истины является в стихах Тютчева небо. Без этого одновременно реального и очень символического неба, без этой атмосферы высоты и вечности, в сущности, нет тютчевской поэзии."
Мне кажется, что в этих сказалась и главная особенность стиля письма и жизненного стиля самого Маймина. Он почти полвека преподавал литературу - сначала в Ломоносовском морском училище, в Выборгском педагогическом институте, затем - в Псковском педагогическом институте, где более трех десятилетий заведовал кафедрой литературы.
Его манеру исследователя и учителя хочется назвать романтической в том смысле, как он сам понимает романтизм. В начале книги, говоря о происхождении этого литературного направления, он пишет: "Противопоставление действительности и мечты, того, что есть, и того, что возможно, - это, быть может, самое существенное в романтизме, определяющее его глубинный пафос. Романтики недаром так часто бунтуют против рутинных форм жизни и против рутинных форм сознания. Реальной, отвергаемой им действительности романтизм всегда (разумеется, по-разному, в разных формах) противопоставляет другую, высшую, п о э т и ч е с к у ю действительность."
Разумеется, исследуемое литературное явление часто, может быть, всегда в той или иной мере воздействует на исследователя, а Евгений Александрович много занимался русским романтизмом: издавал сочинения В.Ф.Одоевского и Д.В.Веневитинова, писал о поэтах-любомудрах, романтической лирике А.С.Пушкина, о поэзии Ф.И.Тютчева, А.А.Фета. Но в данном случае проступает не только эта причина. Рано сформировавшийся, вполне рельефный, живой и целостный стиль характерен для Маймина вообще. Называя этот стиль - с неизбежной условностью - романтическим, я, во избежание недоразумения, хочу оговориться, что он не отличается особой эмоциональностью. Нет, печатные сочинения и устные выступления Маймина всегда привлекали ясностью, аргументированностью, сдержанностью. Я и студентом не помню его горячо жестикулирующим, повышающим голос, яростно спорящим. Весь его облик - доброе лицо, всегда расположенное к улыбке, прямой, светлый взгляд, негромкая, всегда непраздная и немногословная речь, чуткое внимание к собеседнику - казался поразительно целостным и располагающим. Разумеется, Евгений Александрович бывал усталым и гневным, печальным и мрачным. И если его расположение и дружба воспринимались как дар, то его огорчение или, не приведи Бог, негодование были тяжким наказанием.
В книге "О русском романтизме" главный исток его усматривается "в войне 1812 года, в том, что было после войны, в ее последствиях для русской жизни и русского общественного самосознания."
В жизни Е.А.Маймина и его сверстников, подобным событием явилась война 1941 - 1945 гг. Рассказывая о своем друге Л.А.Дмитриеве (Труды Отдела древнерусской литературы, т. XLVIII. СПб, 1993), он говорит о поколении, к которому принадлежат они оба: "Человек рождения 1921 г. - это родившийся в голодном году и еще не раз в своей жизни испытавший и голод и другие невзгоды. Это человек, закончивший школу в 1939 г. и сразу же после школы призванный на военную службу. Это человек, который в Отечественную войну воевал с самого ее начала и который в очень редких и поистине счастливых случаях остался живым."
Поколению 1921 года и ближайшим к нему поколениям (я - 1923 года) романтическое мировосприятие было присуще на двух исторических этапах, нерасторжимо связанных между собою, но резко различных. На первом, предвоенном этапе мы представляли себе путь своей страны и свой собственный путь главным образом по школьным урокам, по книгам, фильмам и песням. Отцы и матери, если и знали многое помимо официальной исторической картины - этого шествия под руководством партии от победы к победе - в Гражданской войне, в коллективизации, индустриализации, электрификации, то предпочитали молчать об этом в разговорах с детьми, не без оснований опасаясь за их и свои судьбы.
Всеми средствами воспитания нам внушалась романтика светлого и единственно возможного, научно обоснованного будущего. И эта романтика чаще всего впитывалась, становилась искренной, подчас восторженной. Мы не были слепы и глухи к тому, что происходило вокруг нас, и с возрастом все чаще приходили к нам вопросы, на которые мы не находили или боялись искать ответы: полуосознанный холодок ужаса потихоньку вползал в сердце. Но юность, как известно, любит радость; все противоречащее идеалу мы готовы были воспринять как досадные временные препятствия, как нетипичные явления, как враждебные происки. Романтическое мироощущение подкреплялась в наших глазах примерами подлинно самоотверженного труда и поведения людей, поверивших в идеалы коммунизма. Существенную роль играло и то, что русское вольнолюбие и свободомыслие, которое тогда наука и школа неукоснительно привязывали к подготовке Великого Октября, изначально было романтическим и воспаленно воспринималось нашим юным сознанием с его естественной жаждой романтики.
В основе школьного и вузовского курсов литературы тогда лежали концепции книги А.И.Герцена "О развитии революционных идей в России" и статьи В.И.Ленина "Памяти Герцена".(Теперь эти концепции часто преподносятся обратным знаком, что нимало не проясняет отношения русской литературы к русской революции, напротив, загоняет сложнейший процесс в одну прямую линию). Идеалом был для нас не только Павка Корчагин, но и та когорта подвижников, о которой А.И.Герцен сказал: "Богатыри, кованые из чистой стали, с ног до головы... вышедшие на верную гибель, чтобы спасти детей, рожденных в среде палачества и раболепия."
Великая Отечественная на первых порах вызвала высочайший всплеск юношеского романтизма. С каким энтузиазмом мы копали эскарпы и контрэскарпы на подступах к городу, как спешили записаться в ополчение или явиться в военкомат. Маймин в эту пору уже был на военной службе, его поколение получило ошеломляющие уроки войны с Финляндией. В цитированной мною статье о Л.А.Дмитриеве, он говорит об этой войне: "Бесчестная для зачинщиков, стоявших у власти, она не была такой для рядовых ее участников. Солдаты выполняли свой воинский долг, и для них война была прежде всего великим и трагическим испытанием."
Стремительный ход событий 1941 г. для всех поколений народа стал таким потрясением, свидетельством такого разлада мечты и действительности, что и поныне еще, более, чем через полвека, его уроки не уложились в народном сознании.
Вряд ли те восемнадцатилетние, в числе которых я уходил зимой 1941-го на Невскую Дубровку, отличались ясностью самосознания. О себе этого во всяком случае сказать не могу. Мучили голод, долгая бессонница, леденящий душу холод, угнетала нарастающая слабость. И все это глушило, загоняло вглубь самое нестерпимое: вопросы. Эти вопросы были тем страшнее, что произнести их вслух, поделиться с кем-то было абсолютно невозможно.
Правда, было на войне нечто, спасавшее от отчаяния - чувство общности народной судьбы, фронтовое единство. Потом появились известия о первых успехах наших войск, пусть не у нас, на Ленинградском фронте, но свет уже забрезжил. Да и то, что Ленинград, едва живой, держался, давало надежду и духовно подкрепляло не только ленинградцев. Маймин еще в одной своей статье - "Памяти друга" (Лев Александрович Дмитриев. Библиография. Творческий путь. Воспоминания. Дневники. Письма. СПб, 1995) говорит о ленинградском военном дневнике Л.А.Дмитриева: "Я и сам познал на войне много трудного, был четырежды ранен, воевал на разных фронтах, но на Ленинградском фронте мне быть не довелось. Слава и трагедия Ленинграда меня всегда волновали. И тем сильнее подействовало на меня, поразило меня написанное Львом Александровичем. Через его дневник я увидел Ленинград доподлинный - величественный, мрачный и высоко-трагичный."
После Победы показалось, что жизнь может начаться заново. Студенты филфака послевоенного Ленинградского университета жили, как все, - бедновато, голодновато, зато весело. И какие открывались перспективы! Какие учителя нас учили! Но эйфория была недолгой. Дальнейшие события известны: единодержавная партийная власть всей своей мощью обрушилась на литературу, искусство, науку, на всех, кто позволял себе мыслить, а не повторять предписания. Ленинграду в первую очередь дали понять, что народ, спасший свою землю от самой страшной за всю его историю угрозы духовного уничтожения, свободнее не стал и пусть о том не помышляет. Нетрудно понять, почему в поучение всей стране был избран именно Ленинград: он издавна был средоточием творческой мысли, здесь возникали школы искусства и науки, город в глазах всего мира был возвеличен своим страдальческим подвигом во время войны.
Разумеется, расстояние в 130 лет между двумя Отечественными войнами противодействует прямому сопоставлению исторических ситуаций. Но аналогия все-таки оправдана. Ее можно продолжить, опираясь на книгу Маймина. Первая романтическая волна в общественной мысли и в поэзии, пишет он, наступила сразу после победы над наполеоновским нашествием, когда рождались надежды на возможность раскрепощения личности, освобождения России от самовластия и рабства. Вторая нахлынула после 14 декабря 1825 г., когда эти надежды рухнули. Настроения этого времени автор книги характеризует, цитируя А.И.Герцена: "Разбуженные этим великим днем, мы увидели лишь казни и изгнания. Вынужденные молчать, сдерживая слезы, мы научились, замыкаясь в себе, вынашивать свои мысли - и какие мысли! Это уже не были идеи просвещенного либерализма, идеи прогресса, - то были сомнения, отрицания, мысли, полные ярости..."
Видимо, есть типологическая общность двух столь разных, но судьбоносных эпох. И заметим - в моменты этих трагических переломов спасительной ценностью представлялась литература - важнейшая форма народного самосознания. Повторю общеизвестные слова А.И.Герцена из книги "О развитии революционных идей в России": "Глубокая печаль овладела душою всех мыслящих людей. Только звонкая и широкая песня Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений; эта песня продолжала эпоху прошлую, наполняла своими мужественными звуками настоящее и посылала свой голос в далекое будущее". Герцен рисует картину официальной России после 14 декабря 1825 г., внушавшую отчаяние: " казарма и канцелярия", "вооруженная инквизиция" от Риги до Нерчинска, великое множество "слушающих и подслушивающих", "бесчеловечные преследования, усиление деспотизма", "безумие войны, длящейся все время царствования, поглощающей целые армии, не подвигая ни на шаг завоевание Кавказа", "всеобщее опошление и бездарность правительства."
Нечто глубоко сходное происходило и в тягчайшие годы после Великой Отечественной XX века. Мне еще студентом (я прирабатывал в качестве экскурсовода) посчастливилось участвовать в первом открытии музея - Пушкинского лицея и Пушкинской выставки 1949 г. Какие толпы бедно и празднично одетых людей шли мимо обугленного Екатерининского дворца! Ноги не держали, голос садился, но не было отбоя от рвущихся пройти по "садам лицея" среди израненных деревьев, подняться в лицейский Актовый зал, постоять возле "келий" Пушкина и Пущина (тогда только они были реставрированы, да и весь музей, наскоро отремонтированный к юбилею, вскоре пришлось закрыть на более основательную реставрацию).
Не удивительно, что тогда так много фронтовиков, оставшихся в живых, подались в филологи. В этом проявилась некая внутренняя потребность народа. Маймин не допускал и тени бытового подхода к литературе, не терпел "солененьких" анекдотов о писателях, жадного интереса к интимной стороне их жизни (что так бурно цветет сегодня). Для него типично то, что он писал и говорил, например, о "денисьевском" цикле стихотворений Тютчева: "Действие тютчевской любви происходит как бы одновременно на земле и на небе. Любовь в поэзии Тютчева всегда связана с ощущением особой духовной чистоты. А. Блок недаром называл Тютчева <<cветлый, невинный и чуждый греха Тютчев>>. Это сказано не о человеке Тютчеве - сказано о поэте, о творце удивительно человечных и высоких стихов о любви."
Словесное искусство в научной и педагогической деятельности Е.А.Маймина вообще - не столько материал для изучения, сколько высшая форма духовной жизни. И главная задача его литературоведения, его учительства, задача, которая не декларируется, но всегда присутствует, - помочь как можно более широкому кругу людей освоить такое восприятие литературы - "жизнь при свете неба".
Как хорошо было с тобой, Женя!
Эти слова я взял из одного твоего письма. Оно послано после того, как я вместе с Левой Дмитриевым приезжал на твое шестидесятилетие. "Как хорошо мне было с вами - с тобой и с Левушкой!"- написал ты. И я теперь повторяю, изменив только местоимения: как хорошо нам было с тобой! Не только нам, однокашникам - всем, кому посчастливилось знать тебя, быть с тобой, дружить, работать! Помню январский вечер какого-то года после конференции во Пскове, посвященной "Слову о полку Игореве". Мой доклад о школьниках - исследователях "Слова", помещенный в конце программы, не состоялся: слушатели к тому времени разошлись. Мне было неловко, словно виноват был в том, что тема не вызвала интереса. Может быть, поэтому мороз особенно пробирал меня в любимой моей куртке на все сезоны, и я чувствовал себя Акакием Акакиевичем, которому позарез нужна новая шинель, а Петрович, разглядывая старую на свет, изрекает : "Нет, нельзя поправить. Худой гардероб!" Ты вел к себе домой гостей. По дороге зачем-то зашли в аптеку: погреться или понадобилось какое-то лекарство. Там продавался корень валерианы, и я, в том же башмачкинском самочувствии, очень его расхваливал, будто подрядился рекламировать. Пришли к тебе замерзшие, Таня бросилась хлопотать о сугреве, а Ксения Игнатьевна -твоя теща - принесла из дальней комнаты свою старушечью прекрасную шаль и набросила ее на плечи Дмитрия Сергеевича. И он, самый статный мужчина в нашей компании, безропотно подчинился этой заботе...Почему это запомнилось? Может быть, потому, что в твоем доме гостям всегда было наредкость просто, легко, уютно, уходить не хотелось; может быть, еще и потому, что сама атмосфере этой сцены - дух сердечной милоты и доброго комизма, (в данном случае глубоко спрятанного, упаси Бог, не огорчить бы неуместной реакцией Ксению Игнатьевну!) - тот самый дух, который тебе вообще был присущ. "Я человек сентиментальный!"- говаривал ты иногда одновременно всерьез и подшучивая над собой. Кстати, переступив порог твоего дома, я мгновенно избавился от "шинельного" комплекса.
Я уже писал, что накопился у меня целый мешок стихов. Теперь из этого мешка я достаю те, что связаны так или иначе с тобою, Женя. Я осмеливаюсь это сделать еще и потому, что именно ты дал мне когда-то такое разрешение. Это было после одной из Псковских пушкинских конференций, даты не помню, примерно в конце 60-х гг., Мы, группа однокашников (Лева Дмитриев, Юра Лотман, Володя Бахтин) сидели за столом в твоем доме, вернувшись из поездки в Михайловское. Говорили о конференции, о Пушкине, чокались и произносили тосты. И в состоянии некоторого подогрева я впервые при тебе прочитал взамен тоста стихотворение; оно сложилось в автобусе и называлось "Классики".
Если сказать без опаски,
Что будет кому-то обидно,
То я убедился, что классики
Ведут себя несолидно.
Забыв, что они маститые,
Плюя на ученые враки,
При жизни нещадно битые,
Снова влезают в драки.
А впрочем - на то и классики:
Выходят они из обложек,
И бить негодяям рожи;
Не носят венков казенных,
Всегда головой рискуют
И лица друзей казненных
На рукописях рисуют.
Ты улыбнулся той своей улыбкой, которая снимала душевные "зажимы", и сказал: "Я и не знал, что ты стихи пишешь. Давно ли?" - "Это вот сегодня, а вообще, по семейному преданию - с четырех лет."- "И на факультете писал?" - "Был грех." - "Что ж не читал никогда?"- "Не знаю. Наверно, потому, что тогда все писали." Дальше я, разумеется, сказал, что за стихи мои вирши не считаю, что о печати не помышляю и т.д. А ты произнес запомнившиеся слова: "Печатать или не печатать - решать автору. Но уничижать свои сочинения не надо. Это, дружище, паче гордости. Пиши, если пишется. И чем виноваты стихи перед литературоведческой или методической прозой? Ты же ее печатаешь?"
Разбираю теперь свои записи, перечитываю и думаю, что была псковская, она же майминская пора в пушкиноведении. Вот стоят на полке свидетельства - пушкинские сборники, которые по материалам конференций он готовил с помощью кафедры. Конечно, конференции собирались вокруг Пушкина и на пушкинской земле. Но и вокруг Маймина. Чем он притягивал к себе? Конечно, талантом литературоведа и педагога, щедрой доброжелательностью. И более всего, пожалуй, ясностью и надежностью во всем - в науке, в человеческих отношениях, в нравственных убеждениях и правилах. И еще думается: он принадлежал к поколению, которое до войны испытало все прелести тоталитарного воспитания и почти целиком полегло на войне. Но поколение не выросло рабским и не стало напрасной жертвой (как пишут нередко с какой-то мстительностью, словно списывая на уходящих нынешние неудачи); оно сумело передать другим поколениям лучшее из того, что было в людях гулаговских лет, сберечь и высокие традиции прошлого, прежде всего, - Х1Х века. Я много встречаю учеников Е.А.Маймина. И все, кого встречал,- порядочные, достойные люди. Такое случайно не бывает. Это результат духовного созидания, которое, надеюсь, еще скажется в судьбе России.
Ты любил "угощать" друзей Псковом. Помню - опять без точной даты - как ты устроил мне пиршество - обход псковских храмов, реставрацией которых занимался твой друг Борис Степанович Скобельцын. Он и давал пояснения. Интересно было - до потрясения. Великолепны были храмы, удивителен и архитектор-подвижник. Тебе трудновато было ходить: кажется, разболелась раненая нога. Ты никогда не говорил о своих хворях, и в этот раз задушевно послал меня к чертям, когда я заикнулся, дескать, не укоротить ли маршрут. А в поезде на обратном пути я, конечно, наборматывал что-то:
... Церковь уродлива и стара.
Сносит он поздних пристроек хлам,
И возрождается дивный храм,
И воскресают его мастера.
Он по-апостольски бородат,
И по-апостольски неукротим,
Время распахивается перед ним,
Над куполами века летят...
Вот еще листки, напоминающие, как для участников одной из конференций твоими хлопотами была организована экскурсию по храмам и монастырям псковщины.
К воде прозрачной ивы клонятся,
Журчат чуть слышно родники,
За сто шагов не видно звонницы,
Укрытой берегом реки...
Это Малы - так называлась обитель, еще не вполне восстановленная, маленькая, уютная, укромно спрятанная. Я впервые видел такой храм. Те, что я видывал прежде, обычно ставились на открытом месте, часто на возвышении, на горном берегу реки, на острове посреди озера. И у меня сложился образ храма-маяка, к которому надо подниматься:
...Вперед и вверх! И вот уже собор
Взмывает столь естественно и вольно,
Как будто весь он, с белой колокольней,
Самим Творцом оправлен был в простор.
Простор такой, что просто благодать:
Он светится, мерцает и струится,
Он поднимает в поднебесье птицу
И может душу грешную поднять.
Здесь, в западной части Псковщины, храмы тоже вписаны в природу, но совсем по-иному. Я помню, как ты это объяснял, когда бережно вел по склону Лидию Яковлевну Гинзбург и рассказывал о Малах. Таким же оказался и Печерский монастырь, началом которого, как ты мне поведал, была обитель конца XV века, выкопанная в горе.
Мне чудилось, что псковские Печоры -
В суглинке желтом каторжные норы,
И в каждой ждет конца полумертвец,
А по откосу, челюсти ощерив,
Идет Старушка: подойдет к пещере
И проскрипит: "Пора, святой отец!"
А все не так! Спускаешься по склону,
Прислушиваясь к утреннему звону,
И из груди непроизвольно: "Ах!"
И под ногами в тающем тумане
Сверкает сказка о царе Салтане
Со звездами на синих куполах...
Но кто там возле девушки - вострушки,
Которая стоит, развесив ушки,
Склонясь изящно что-то шепчет ей?
Вот чудеса! Как со спины похожи.
Скорей вперед - взглянуть в лицо... О, Боже!
Лицо не то - не Пушкин, а Эйнштейн...
(Замечу в качестве комментария: однажды, когда Лотман менял билет в аэропорту, на него украдкой бегали смотреть, шепча: “Вылитый Эйнштейн!” А со спины он, маленький, изящный, действительно напоминал Пушкина).
Впечатление от этого монастыря было глубоко памятным. В монастыре се было торжественно и строго: нам рассказывали о реставрационных работах, которые велись под руководством архимандрита, мы слушали церковную службу, во время которой очень молодой человек принимал обет послушания, нас провели и в подземелье, показали кельи-пещеры, где воздух был сух и удивительно свеж, чуть припахивая ладаном и лампадным маслом. Но мираж пушкинской сказки не исчез.
....Как -то я прочитал тебе строки, которые назвал"Тишина". Ты помолчал и сказал: "Это про сосновское озеро? Помню его с тех пор, как приезжал к вам в Сосново с Таней и маленькой Катей. Я не сказал тогда, что я попытался сказать здесь о том, как я вижу тебя и других, кого я люблю, кто похож на тебя в самом главном.
Над озером свершалась тишина.
Она была звучна, а не беззвучна.
И каждый звук рождался в ней поштучно:
Она была чиста, а не мутна.
Как озеро, она была сплошной,
И тишину поддерживали звуки.
Так в озере плывут лещи и щуки,
Не разрушая массы водяной.
Есть много разных видов тишины.
Есть тишина покоя и движенья,
Есть тишина раздумья и решенья,
Есть тишина признанья и вины.
Бывает внутренняя тишина,
Она окрестных шумов не боится.
И для меня всего милее лица
Где эта тишина отражена.
Дух тишины есть откровенья дух,
Дух творчества, огня и озаренья,
Или того рубежного мгновенья,
Когда огонь взметнулся и потух.
Мы в тишине как будто в вышине,
Откуда можно все увидеть разом,
И кажется, что распахнулся разум
И тайну жизни слышит в тишине.
Снегиревка
В 1950 году Матушка работала завучем вечерней школы на Лештуковом переулке. Но внезапно я почувствовал, что интерес к работе ослаб, заменился каким-то другим... На мои вопросы она ничего не отвечала, только улыбалась загадочно... А потом сказала: “У нас будет ребенок. Ты еще не сообразил?” Начался декретный отпуск. Теща ей говорила: “Теперь твое дело - коровье: жуй, жуй и жуй, думай только о том, что у тебя здесь (следовал жест) и радуйся.” И 20 февраля 1950 года появился сын. Вот они, пожелтевшие листочки, посланные из “Снегиревки” (старейший в Петербурге родильный дом имени проф. В.Ф. Снегирева, основоположника научной гинекологии в России). Я понимаю, что содержимое их интересно мне, да еще, быть может, Толе. Но ведь это ее голос.
“Милые Ласочка, Этинька, мамочка и Верочка! Все прошло благополучно. Родила в 10.30. На руке у меня бирочка. Сын сразу запищал. И сейчас кричит. Он красненький, губастенький, носастенький. Весит 3.450 кг! Очень смешной. Мне очень хочется поделиться подробностями, но лежу плашмя... Мне ничего не передавайте, только бумаги. Ласочка, пиши диплом. У тебя и так времени мало. Меня еще вчера мучила совесть, что я тебе сегодняшний день испортила...”
“Ласочка! Какой у нас миленький сын. И я его так люблю, так люблю... Не могу глаз отвести, когда он со мной. Комментариев к Архангельскому и Сперанскому составлять не буду (известное пособие для молодой матери. - М.К.). А вот к Льву Толстому - пожалуй. Вообще я пришла к выводу, что эта тема (беременность, дети) и в поэзии и в прозе пошлы, а в жизни нет. Трудно понять, что я хочу сказать. Но ведь я перечитывала сцену родов Кити. а теперь авторитетно заявляю - чепуха. Не так.”
“Мамочка! Как твое здоровье? Как поясница? Толенька скучает по бабушке, хочет домой. Мамочка, он очень сладкий ребенок и тебе понравится. Спасибо тебе за заботу, хотя мам не принято благодарить, но я знаю, как тебе тяжело...”
“Сына видала два раза. А слышала дольше. Он был в этой же комнате и почти все время пищал. Он так жалобно морщится. На кого похож - непонятно. Сестричкам и врачу он понравился. Увижу его только поздно ночью или завтра утром. Поменьше хлопочите и тратьтесь. Кормят хорошо. И ничего не надо.”
“ У меня действительно прекрасный аппетит. Я съедаю весь больничный рацион и ваш. Но ведь я не Гаргантюа! А вы посылаете именно из такого расчета.”
“Сегодня увидела на шейке морщинки. Он так вздыхает, кряхтит и причмокивает, когда сосоет. А я тихо вою и болтаю ногой в воздухе. И я его так люблю и боюсь”.
“Только что сейчас принесли огромную посылку от Бети и Ани: пирог еще теплый, яблоки и апельсины... Герик и Алик (двоюродные братья восьми и шести лет. - М.К.) тоже были и передали “Толи” хлопушку и рисунки. На картинках деревья (кажется, сосны) и грибы (кажется мухоморы). Смешно и трогательно ужасно...”
“Вдруг захотелось стихов... Каких-нибудь принеси”.
Так было в первые дни. Но потом пошли тревоги: грудницы, боли, прыжки температуры; понадобился кварц, пенициллин...
“Родной мой! Я тебя огорчила. Но ведь я не могу от тебя скрывать. Мамочку постарайся не волновать...”
“Ласочка! Письма мои читать никому не нужно, но приветы не забывай передавать Наташе, Барзахам”...
“По тебе соскучилась. Чем больше видела, тем больше хочется видеть. Лапиньке сегодня 2 недели. Он сосет каждый раз ненасытнее. (Только бы не сглазить!) Я ему еще много имен придумала. Сам язык выдумывает... Потерпим, золотко. Все-таки я сейчас ближе к выписке, чем неделю тому назад. Маме так и обясни, что я задерживаюсь, т.к. плохо сокращается матка. А про температуру не говори.”
“Чтобы матка стала на место, я держу на пузе лед и принимаю хину... Я легко глотаю хину и запиваю ее немножко водой, немножко вином (ей прописали кагор. М.К.) Явилась строгая, насмешливая Софья Наумовна - детский врач и сказала: “Отдайте это мужу”. Видишь ли, дитяти это вредно: он нервничает, когда мамочка пьянствует. Потом она подумала и разрешила принимать одну ложечку перед обедом. Потом еще подумала и сказала сквозь зубы: “Чорт с вами, пейте”. Колют мне попу (пенициллин) каждые 3 часа. Два раза вливали хлористый кальций в вену.Видишь, как атаковали. Кстати врач мне прописал хину еще и потому, что нашел у меня селезенку. Если б я знала, что это доставит ему такое наслаждение...”
“Не скучай, милый, не ходи вокруг кроватки. Лучше пиши диплом”.
“Забыла попросить на правах больной курочки, телятинки, печенки или мяса - на раз поесть. Чего-то сильно захотелось.”
“Мужа моя милая! Ты не пугайся сегодняшней температуры. Я на этот раз проворонила левую грудку. У меня опять мастит. Будут ежедневно вводить в грудь 100 тысяч и в попу 100 тысяч через 10 часов. Подсчитай, по скольку тебе приносить. Нет денег, да? Может, занять? Заработаем!”
И вот пришел этот день, когда я по обычаю получил толстый сверток из рук няни, поцеловал эти руки и сунул в одну из них трешку... Это было 16 марта.
Дети
Теперь пришла пора рассказать о сыне. Но как рассказать о нем? Я вижу его во всех возрастах сразу, а надо бы соблюсти какую-то последовательность. Вот вижу его в коляске-корзинке. Ему, примерно, полгода. Это мы на станции Быково под Москвой. Лежит под голубой пелеринкой, загорелый, большеглазый, красивый - необыкновенно. Его двоюродная сестра Галя - ей год - уже ходит вокруг коляски, держась за край, и что-то лепечет. Тут наплывает другая картина: Толя, по - прежнему загорелый, седоватый, но крепкий мужчина сидит за рулем “Селебрити” : “Ну, поехали, хватит копаться” - говорит он.
Но ведь я видел изо дня в день, как он растет, меняется. Тут без хронологии не обойтись.
Вот Толе несколько месяцев. Мы живем на Бородинской улице. Он болен (у него болит ушко) не спит, плачет... (О, Господи, почти как я сейчас). Матушка всю ночь ходит и ходит, держа его на руках. Потом сменяю ее я и для надежности подвязываю сына платком. Завтра приедет Аня - жена старшего брата- делать ему уколы, и боли прекратятся; она всю нашу семью лечит, истинная сестра милосердия... А вот Толя бодрый, очень сосредоточенный сидит на полу и деревянным молоточком вколачивает в щели паркета щепочки. Вот он гуляет со своей милой няней Ниной в крохотном садике у соседнего дома и перемяукивается со всеми котами. Хорошая была няня, но допустила промашку: мальчик упал, сломал себе ключицу (перелом типа “зеленой ветки”); она догадывалась, но сказать побоялась. Пришлось с нею расстаться. И, наверное, напрасно...
Вот мы живем уже на Блохиной улице, возле Тучкова моста. Спускаться надо долго-долго (лифт еще не построили): этаж самый верхний, наших шесть угловых окон под башенкой. Зимой очень холодно: одна печка в углу, огромная наружная стена с окнами; в комнате метров 30, дрова в подвале. Толя часто, очень часто болеет: хронический тонзелит. Вот он в лыжном костюме и в платочке ходит по свой кроватке и важно, поднимая пальчик, говорит: “Тимпатуя!”(чуть ли не первое слово: температура). Ему уже, наверное, года два. Летом полегче: воспаления горла пореже. От тонзеллитов он позднее (лет в 6) избавился. Точнее, его вылечил родной дядя, знаменитый в Пушкине и известный в Ленинграде врач - отоляринголог Исер Самуилович Черноглаз. Мальчик вытерпел трудную операцию - прижигание. Она была сделана с высочайшим искусством. Толя поболел еще один раз - как было предсказано - и вовсе перестал болеть тонзиллитами. Великое спасибо доктору и вечная память его уму, доброте и таланту.
Толя на даче в Мельничном Ручье. Еще почти не говорит. Но, гуляя в редком бору за дачей, привлекает к себе всеобщее внимание. Он удивительно похоже изображает все звуки мира: чириканье воробья, мычание коровы, треск мотоцикла, шум и грохот поезда... За ним вечно ходят дети и взрослые и просят: “Толя, козочку! Толя, собачку! Лошадку! Киску1” И все заказы выполняются добросовестно и с блеском. Откуда взялся этот дар и куда он ушел, когда Толя научился говорить - мне и Матушке неведомо.
Но рассказывая в такой последовательности, я не скоро дойду даже до первых школьных лет. Попробую определить главную черту, которой Бог или природа одарили наших детей - и Толю, и Надю. Есть у меня одна очень удачная фотография (я когда-то увлекался этим делом). Надюше года 3-4, Толику лет 11-12. Сидят, крепко обнявшись, очень похожие друг на друга, улыбающиеся, счастливые. В этом снимке Матушке и мне всегда виделось лучшее в характерах детей: нежность, ласка, заботливость, и еще - то качество, что у маленькой только еще начинается, а у старшего вполне сформировалось: милосердие. В прямом и точном значении этого слова: сердце, способное к милости, то есть деятельной любви. Я бы промолчал об этом, да боюсь - не успею сказать о главном. Оба они далеко не ангелы: горячи, раздражительны, категоричны. Да еще Толя вечно был нянькой - воспитательницей Нади и сохраняет по отношению к ней иногда требовательно - поучительный тон. При том заботлив и ответственен предельно. На него всегда можно было положиться: он и из детского сада приведет, и накормит и оденет. Но бывал неимоверно строг- в силу ответственности.
Они, уже вполне взрослые люди, прекрасно зная взаимные недостатки, сердечно любят друг друга (Надя в детстве говорила: “Я вас всех люблю седречно маленьких хостатиков”), любят навсегда. И это чувство направлено не только друг на друга. Они всегда милосердны к людям, в этом их крест и благо.
У Толи в ранеем детстве была странная особенность: он не мог видеть, как люди, купаясь - все равно, родные или чужие - уходят в воду, и отчаянно плакал. Мы с Матушкой терялись в догадках, пытались уговорить сына, приучали к воде. Ничего не помогало: хоть вообще откажись от купанья. Потом, кажется. догадались: он не мог видеть, как люди уменьшались или вовсе исчезали. Приучить его плавать было задачей совершенно головоломной. На какие ухищрения мы только ни пускались: игры с мячом. поплавки и плотики, и - результат один: горькие слезы. Это было уже в Игналине, на чудесном озере Дрингес, которое теперь погублено атомной станцией. Перелом произошел внезапно: Толя увидел, как у его ног ( он стоял по щиколотку в воде) играет стая рыбок, и пошел за ними. Недалеко. Всего два шага. Но с тех пор постепенно привык к воде. А года через два стал прекрасным пловцом, нырял с любой кручи (это было в Мокошино, на Украине.) Местные мальчищки восхищались им: сбегались, когда он купался, и перешептывались: “Ось, ось, гляди - сейчас черный прыгать будэ.” (Толя всегда загорал до черноты). Вообще он стал любителем всякого плавания: строил лодки, швертботы, яхты. Я еще надеюсь увидеть швертбот, который он приобрел в Чикаго, и даже поплавать на нем.
Надя, в отличие от Толи, с младенчества воды не боится, в годовалом возрасте впервые отважно бросилась в речку. Нина Ивановна Алехина, наша добрая приятельница, которая тогда охотно возилась с нею, мгновенно выловила ее; а она радостно хохотала и снова рвалась в воду. ( Это было в Александрии под Ровно). Вообще Толя и Надя - люди долга. Но ему как старшему довольно рано пришлось привыкать к заботам, как обычно учительским детям: самому делать уроки, брать Надю из детского сада, гулять с ней, греть обед и т. д. Он сам себя приучил к определенному порядку. Надя с малых лет была анархисткой: разбрасывала одежду, игрушки, не терпела надзора и назиданий, зато охотно убегала к подругам, за что ей доставалось иногда от Матушки. Но при этом с годами чувство долга крепло в ней, и свои нелегкие обязанности, когда она стала женой, матерью двух мальчишек, выполняла не безропотно - напротив, роптала, гневалась, просто взрывалась - но добросовестно, терпеливо и весело.
Но раз уже зашла речь о младших внуках, требуются некоторые объяснения.
Толину невесту - Олю Писаревскую, как я уже говорил, мы узнали заранее и познакомились с ее семейством. С Надей это было по- другому. “Батя, ты в поведении Нади ничего странного не замечаешь?” - спрашивала меня Матушка как-то на пути в гости к ее сестре Эте. - “Замечаю, Матушка, замечаю...” - “Ну, и что?” - “А то, что заведем мы с тобой еще внука или внучку - хорошо бы внучку. Отца я, правда, пока не знаю. Но, надеюсь познакомиться. А не сочтет Надя нужным знакомить - ее право. И так буду счастлив.”
С отцом мы вскоре познакомились при самых обыденных обстоятельствах: он доставил домой картошку - и моментально исчез. В качестве будущего родителя никто его нам не представлял. “Строительство” этой семьи шло необычным образом. Но что бы мы с Матушкой ни думали, как бы не переживали события, о каком бы то ни было вмешательстве не могло быть и речи. Все решали они: Надя и Леша. А потом мы узнали семью Кокотовых (Леша - Алексей Юрьевич Кокотов) - Светлану Прокофьевну, Юрия Абрамовича - и с нею подружились.
Внуки
Теперь можно поговорить о внуках. Их у нас четыре: все мальчишки, так сказать двух выпусков. Старшие - олины и толины, Саша 1975 и Миша 1977 года рождения. Младшие - надины и лешины - Лева 1992 и Арсюша1996 года рождения.
Это, в сущности, разные поколения, хоть они и помнят, что братья. Так произошло по двум причинам. Первая - Матушке после рождения первого сына было категорически запрещено еще раз рожать: был обнаружен туберкулез легких. Видимо, это был “первичный комплекс” еще детского туберкулеза. Все же опасность его пробуждения оставалась. Но Матушка через восемь лет сама решилась - и у нас появилась дочка Надя, о которой мы давно мечтали.
Вторая причина - Надюша, хоть и была очень миловидной (многие ее считали красавицей, и родители с этим не спорили) относительно поздно стала матерью. Причины были разные, но сведем ее к двум во-первых, раз найдя и утратив идеал, она долго не могла найти нечто похожее и надежное, и , во- вторых, некоторое время сказывались последствия катастрофы. Итак, первого ребенка она родила в 34 года, второго в 38. И оба появились на свет с помощью кесарева сечения - наче было нельзя: последствия тяжелой травмы.
Все четыре внука уродились схожие и разные. Во внешности всех четверых сказываются гены бабушек. Но Саша, старший, похож на бабушку Марианну. В остальных я вижу отчетливые черты бабушки Ривы. Характеры у всех разные. Саша с детства предпочитает молчание и одиночество. В мальчишеском возрасте на каникулах любимое занятие - взять велосипед - и в одиночку за грибами. Чаще всего приезжал в условленное время, но иногда доводил родственников до отчаяния. Сейчас остепенился, но отшельнический образ жизни до недавнего времени предпочитал. Не то, чтобы он был “бирюк”, хотя его “чум” в далласской “тундре” приводит родителей в уже усталую ярость. Он приезжает раз в две недели в гости к родне, привозит разных вкусностей (преимущественно российского происхождения), мило общается с родственниками (когда не спит) и вообще их очень любит, его можно вытащить на прогулку - скажем, на озеро, и он с наслаждением ныряет и плещется как большой тюлень или морж, которого чуть напоминает (90 кг весу, впрочем, сегодня, надеюсь, поменьше: стал заниматься спортом и меньше времени проводит за компьютером). В последний год , если не характер, то привычки стали меняться. Прежде он ночи проводил в интернете, утром с трудом поднимался. Сейчас вдруг ему захотелось быть душой общества: завел водный мотоцикл, катает девиц и приятелей.
Миша, младше двумя годами, по психическому типу ближе к холерику (учитывая условность разделения по темпераментам): взрывной, стремительный, нетерпеливый, реактивный; все горит в руках - и все, между прочим, получается.
Оба ребята одаренные - Саша - вынослив и упорен. О нем с детства сохранилась правдивая легенда, как он участвовал в лыжных соревнованиях. Лыжи - дрова, крепления все время рвались, несчетное число раз падал... Но до финиша дошел. И преподаватель физкультуры, пристально и уважительно посмотрев на него, сказал: “Первое место за выдержку. Ему бы хорошие лыжи, да немного техники - и победа обеспечена.” Подобную стойкость проявил Саша во всем: в занятиях борьбой, в беге, в плавании, в учении - здесь и за рубежом... Людмила Михайловна Елагина, опытная и талантливая учительница, Матушкина подруга, сразу, с 7 - 8 лет , определила сашину целеустремленность, ясность ума и воли и, главное, помогла ему их в себе почувствовать. Жаль, что не она была его наставницей в школе.
Миша в любых состязаниях выступает либо с блеском, либо вообще никак. И если добивается наивысших результатов, то делает вид, как будто это пустяки и ничего ему не стоит. В детстве братья очень рано гребли на лодке, плавали, играли в бадминтон - примерно в равную силу. Но Сашка предпочитал соревнования на честность. А Мишка любил во что бы то ни стало выигрывать. До злых слез, до яростных скандалов, но выигрывать. Но при всем при том братья преданно любят друг друга.
Тяжело складывалась у Миши школьная судьба.. Он с первого класса не любил учиться, хотя умел говорить с года, памятью обладал клейкой, да и вообще все Музы поцеловали его в колыбели. Тем не менее в первом классе сидел премущественно под партой, и когда его учительница оттуда вытаскивала, на удивление знал пройденный материал. Но пришлось его вместе Мишей переводить в другую школу, с более серьезными требованиями, довольно известную в районе. Ради этого деду пришлось “продаться в рабство” и пойти на два года работать в зту школу - вести новый предмет: риторику. Несколько лет Миша поучился получше - и снова та же музыка: что схватится само, то и ладно, а усилий никаких не прилагал. Поступил все же по стопам отца на биофизику в политехнический институт. Но хоть с палкой возле него стой - даже не переполз с курса на курс... А тут пришла пора ехать на другую сторону Земли...И там все перевернулось. Но об этом особый рассказ.
О младших внуках рассказать труднее, потому что они вот здесь, рядом, вертятся. крутятся, орут, дерутся и относительно редко играют мирно. Хотя это бывает, и тогда в доме наступает кратковременный покой. Впрочем, за последние месяца два-три происходят медленные благодетельные перемены. С них-то я начну. Арсюша, младший, стал лучше говорить: у него уменьшилась “кашица” во во рту. Любопытно, как это получилось. В детском саду, куда он ходит (без удовольствия, но и без протеста, хотя начинал с отчаянных слез) проводилась логопедическая проверка. Сенька наш был отнесен к отсталым, и ему рекомендовалось с нового года посещать логопедический детский сад. Нашли у него какие-то динамические нарушения. Словно бы в порядке протеста, четврехлетний парень стал говорить намного чище и яснее, а что касается динамики, то строчит как из пулемета и при том почти не сбивается. У него начинается период чрезмерно изобильного говорения, какой был уже у старшего - Левы. Это, конечно, тяжеленько выдерживать. Но прежде он впадал в ярость, когда его не понимали. Вообще же он сговорчив и добр. Начал было заимствовать у старшего эгоизм. Но к этому времени Лева сам стал понемногу избавляться от завистливой жадности. Раньше все игрушки надо было дарить одинаковые - и то Левка умел хитро выманивать их у брата. Вечно вспыхивал истошный вой: “Мой! Мое!” Теперь, кажется, наступает эра умиротворения. Восьмилетний начал признавать возрастную разницу и проявлять - иногда- благожелательное отношение к младшему. Впрочем, они еще и сегодня готовы разорвать маму напополам. “Мама, иди сюда! Скорей!” - этот крик часто раздается из обеих уст. А впрочем мужики - как мужики. Когда хотят есть и спать - начинают буянить. Младший сейчас вытягивается и худеет. Сташий обжорлив, успевает поесть и у мамы и попировать всласть у бабушки (в гостях). а вернувшись из гостей, ищет чего бы перекусить. Оба умны. Но в личном “нешкольном” дневнике Лев откровенно написал, что ненавидит школу. К занятиям музыкой за последнее время вроде бы чуть изменился. По крайней мере, иногда играет сам: не из- под палки.
Мудрая Людмила Михайловна Елагина говорит: “Тяжкие и долгие труды еще предстоят Надюше. Но не напрасные!”
Пусть
поговорят
У меня есть возможность привести здесь личные подлинные высказвыния внуков. На протяжении нескольких лет я периодичнски записыавал мудрое и забавное в их речениях. Правда, записи очень неравномерны. Больше всего мишкиных, потому что он поразил нас очень ранним и быстрым развитием речи. Это, надо полагать, и сказалось в его зарубежных речевых успехах, о которых я говорил. Он и сейчас в семье признанный авторитет по лексическим вопросам, самый умелый переводчик, владеет официальной речью и местными диалектами. Очевидно, филологические способности проявляются многосторонне. Вот почему “героем” этой главки будет Миша.
Но начну я все-таки с самого старшего - Саши. Когда Саша у же начал ходить и говорить - это было года в два с половиной, а Миша только мычал и ползал, у них нередко бывали недоразумения из-за естественного желания мдадшего участвовать в игре старшего. У Саши тогда любимыми игрушками были маленькие резиновые пингвинчики. На них вечно зарился и наш пес Кутя - норовил спрятать их куда-нибудь в укромное место. На этот раз Саше удалось собрать всех своих пингвинчиков и выстроить в круг, как надвинулась новая опасность: “Ой, что вы делаете! Не ползите, не ползите! Вы же ползете прямо на моих пингвинчиков!” Обращался он к Мише, который с протяжным “у-у-у” двигался к игрушкам. Это был период путаницы “ты” и “вы” в сашиной речи: “Папа, вы пойдешь гулять? Деда, ты почитаете, как мартышка строила дом?”
“Ой не ползите!...” стало, кажется, первым “крылатым словом” в семье. А вторым такое: “Почему это деда Марк всегда с бабой Ривой приезжает? Он ей муж, что ли?” А потом полно появилось “мишкиных” слов. Они записывались с января до конца 1981 ( Мишке было 3,5 - 4 года ). Конечно, приведу немного, записей целый ворох.
Дед, очень торопясь. чинит лодку. - Деда! Ты хочешь все сразу. А ты отдохни, пописай на травку, а потом опять будешь работать.
Первые стихи. Папа ладит коляску на велосипедных колесах, чтобы возить мальчишек подальше в лес. Мишка крутится возле, норовя схватить то пилу, то топор, то доску, то гвоздь и слышит вечное “Нельзя! Нельзя!” Тогда он отходит на середину двора и начинает приседать, приговаривая:
Молотком нельзя,
По гвоздю нельзя,
Топором нельзя,
По доске нельзя.
И пилой нельзя -
И все!
- Деда Марк! Меня Баба Рива по попе ударила! Только ты ей не говори, а то нам обоим попадет!
Конфликт с родителями. - Вот вам! (Стиснутые кулаки, злые слезы быстро бегут по щекам). Никогда никому никакого добра не буду делать! Мириться не хочет. - Что же это будет, Миша? - спрашиваю его. - А то. Вот так и буду такой безобразный мальчик.
- Я ничего не боюсь! А ты, бабуска?
- И я. Только я - от старости, а ты - от глупости.
- Нет! Я от храбрости.
Дети купаются. - Саса! Иди сюда, на глубину. Вот тебе моя крепкая рука.
Деда! Я сегодня проснулся грубый. Давай грубить! - Ну, начинай! Баба Рива! Нельзя мыть тарелки!
- Я хочу мыться, только без головы1
- Миша, спой мне еще раз твою песню. - А у меня эта мысль уже ушла...
- Но если его оставить с Надей, он ее свяжет по рукам и по ногам... - Ага, ага! А веревку вы мне дадите?
- Миша! О чем ты с Сашей по телефону говорил? - Так... Умеренные дела.
- Стой! Не снимайте трубку. Это мне мой аспирант звонит!
- Надя! Что ты вяжешь? - Наушники. - Это штаны? Нет. Это надевают на уши. - А потом ты из этого сделаешь штаны?
Взглянув на дедову волосатую грудь: “У маленьких мальчиков борода на груди не растет”.
Тетя Аня! Деда Лева просит демократ. Машину будем подымать.”
- Когда меня заставляют спать целую ночь, я улетаю. Прямо в окно.
Утром маленькая фигурка сидит нагишом на горшке: “Сам взял горшок, сам сел на него, сам сижу... И нечего больше желать!”
В поле Миша расстегнул штаны, сел поудобнее и сидит. Деду и Саше надоело ждать: “Ты чего так долго! Вон уже темнеет, вороны летят на свой остров, кричат: “Какай! Какай!” - А им какое дело?!
Целый день Миша превращается во что угодно: в милиционера, врача, сороконожку, которой отдавили почти все ноги, в рыбу. которую жарят на сковородке, в яйцо, которое варят вкрутую (для этого влез внутрь табуретки), просил “разбить ему верхушечку”... Все его превращения перечислить невозможно: черепаха, лев-тигр, яблоня, поезд, водитель, врач... Вечером долго наблюдал в поле, как доят корову. На обратном пути стал часто нагибаться и делать вид, что ест траву. “Му-у-у! У меня в животе уже образуется молоко. Вечером вы будете выдавливать из меня молоко.”
- Баба Рива! Ты так долго не шла! А я тебя ждал! Каждый день!
Миша болел. Высокая температура. С трудом заснул. А тут пришла докторша. Поднялся страшно мрачный со словами: “Все вы гады!” Докторша была умная: “Если бы меня так разбудили. я бы сказала то же самое”.
Бабушка Нина ушла, оставив Чарлика, и он прямо по-человечески заплакал. - Баба Рива! Что это он? - Тоскует... - Баба Рива. Ты уходи. Только недалеко. А я буду тоскуть...таскать... таскеть...
- Ну и богатая ты, мама. У тебя целых три радости.
- Какие, Миша?
- Во-первых я. Во-вторых Саша. Ну, и папа наверное тоже...
- Как зовут твою воспитательницу, Миша?
- Гвардия Михайловна!
- Может быть, Клавдия Михайловна?
- Нет, Гвардия, Гвардия!
- Родильный дом - это самое важное для детей! Без него ничего не родишь: ни ребенка, ни страуса, ни медведя.
- Мама! У меня к тебе очень большая просьба: пожалуйста, роди мне щенка.
- Деда Марк! Ты в командировку? - Да. Миша. - Привези мне лекарство. - Какое? Чтобы не умирать никогда. Привезешь? - А где есть такое лекарство? - В Греции. Привезешь? Я хочу жить всегда. - Постараюсь, Миша.
Младшие
Есть записи и Левиных высказываний от трех до четырех лет. Мальчик наделен фантазией. Недавно заявил, что утром одевал его Даня, наш старый пудель, а баба сидела на тахте и лаяла. Непрочь повеселится, но любит, чтобы его развлекали, а сам склонен к минорному настроению. Поразительно похож на ослика Иа-Иа из сказки Милна про Винни -Пуха. Все виноваты в его бедствиях, все плохо к нему относятся, все о нем забывают. Иногда, впрочем, склонен обвинить сам себя: “Деда1 Бегай! Зови ционера! Ёва похо ведет!” (Это в заключение целой эпопеи переодеваения на прогулку. Всех “довел до ручки”, включая пса Даньку, обалдевшего от собственного лая). Но когда успокаивается, очень любит танцевать под любую музыку. Самозабвенно кружится часами в родительской комнате перед зеркалом, плавно поводя плечами, приподнимая одну руку, улыбаясь, склоняя голову, словно бы прислушиваясь к чему-то внутри себя. - “Лева, голова закружится!” - “ Не закузится, не закузится” - и продолжает вращение. Год примерно так продолжалось, потом реже, реже - и затихло.
Левка учинил очередное вечернее безобразие: измазал рожу и рубаху иогуртом, поливал им же собаку, орал... Получив нагоняй от мамы, через некоторое время сказал ей так: “Ну, давай помиримся. Не могу долго на тебя сердится.” (Фонетически это было сказано не столь совершенно, но по смыслу - точно).
Рассказывал о том, как баба Света сломала руку, примерно так: “Коме агас фет. Фета - фечку. Деду Юе. Чера а полу. Фета пала. А машину. Пиеха вач.” (Перевод: “В комнате погас свет. Света взяла свечку. Светить деду Юре. Чера лежала на полу. Баба Света упала на машину,” и т.д.
Любит разговаривать по отключенному телефону:
- Алё, Абамыч? Это Ёва. Как дела? Как ты поживаешь? И я тоже ничего!
- Фета? Это Ёва. Пивет! Да, Фета, да. Нет, Фета...
- Опять ковыряешь в носу? - Нет, это Леня. Ёва - ты, ты! (хлопает себя ладошкой по пузу).
Помогает деду работать на принтере. Толково нажимает нужные кнопки. Однажды дед забыл выключить. -Деда! Пинтей! Ай-я-яй! Иключи, иключи!
- Утром явился без штанов. - Что такое, Левушка? - Деда, пойдем меня кашей кормить. Сил не хватает.
- Я устал здесь жить без мамы...
- Видал, сколько я наплакал соплей? Видал. А зачем? - Скучаю без родителев.
- Деда! Чего тебе надо? - Поговорить бы с умным внуком. - Это я!
Очень любит и готов без конца слушать выдуманные, но реалистические истории про Вову Морошкина, Галю и Петю Клюквиных, которые рассказывает дед преимущственно на сон грядущий. Истории так разветвились, что соствили целый роман и распадались на отдельные сюжеты: “Лесное озеро”, “Пожар на высоковольтной линии”, “Вова в больнице имени Раухфуса”, “Рыбная ловля” и т.д.
Так дела шли более или менее нормально, если исключть “комплекс Иа- Иа”. Все перевернулось с рождением Сеньки. И поскольку это обычная история с завистью, жадностью, обидами, драками и жалобами, я ее рассказывать не буду. Теперь, когда одному шестой, а другому - девятый, стали налаживаться отношения. Лева все чаще проявляет понимание возрастных особенностей, терпимость и милосердие, Появились общие игры. Арсюша тянется за братом. Но это бывает хорошо лишь иногда. Усваивает и дурные свойства. Вроде бы, хороших свойств у Левы прибавляется. Например, чаще стал самостоятельно, без посторонних воздействий, делать уроки. Но и дурные свойства укореняются: главным образом те. что связаны с гигиеническими процедурами и сладким обжорством. Все-таки общая тенденция развития - положительная. Стал иногда читать даже брату. С привычным терпением относится к музыкальным занятиям, хотя в “Нешкольном дневнике” написал, что их ненавидит. (На втором году обучения удалось сменить учительницу: появилась надежда, что музыкальные дела улучшаться). Страшно увлекся поп-музыкой (или как там она еще называется - набор вульгарных, одоообразных, ложно-сентиметальных песен). Кумир - Губин. Сенька всех сводил с ума бесконечным повторением песен Высоцкого - того периода, когда певец еще подвизался преимущественно в области стилизованно- блатной. Теперь эти песни, технически тщательно вычищеные, широко звучат везде и заслоняют впечатление от лучших его песен. Впрочем, дети растут, многое еще может измениться. Я надеюсь, что Леве удастся преодолеть свое “пуповство” и “ячество”. Он любит маму. Но с трудом доходит до понимания, что любовь к чему-то обязывает. Ему иногда доставляет удовольствие сделать что-то для мамы: порадовать ее. Чаще “любовь” выражается стремлением “виснуть на маме”. . У Сеньки периоды безостановочно-говорильный и вопрошательный. Жаль, не записывал. Но наступил труднейший период в нашей жизни, не писалось... Сначала Сенька хлебнул маленько жидкости для мытья посуды. Пришлось ему полежать в больнице Педиатрического института, где он уже в реанимации приобрел всеобщую симпатию, несмотря на резко отрицательое отношение ко всем медицинским процедурам. Потом наступил год черней черного, когда заболела и скончалась Матушка... И еще два года миновало, пока я стал писать на этом экране. Теперь записываю иногда суждения пятилетнего Арсюшки. Они обычно отличаются афористичностью.
- Деда! Ты со мной, я с тобой. И нам не страшно.
- Надоело мне сидеть на горшке! Уж лучше на занятиях в детсаде.
- Мама! А как дедушка борется с бессонницей?
- По-разному борется.
- Хорошо ему! А мне как быть? Никак не заснуть! (Через секунду крепко спит).
Мама! Почему это я все ем, ем, а становлюсь все хуже?
- Как это хуже?
- Худею.
- Это ты растешь.
- Почему это меня из детского сада ночью стали забирать? (В ноябре темнеет уже в пять часов, да еще время перевели на час позже).
У Сеньки заболело ухо. «Левка мне завидует: в детский сад ходить не надо! Я и сам себе завидую. Вон сколько выходных дней!»
Вообще, с тех пор как Сеньке-Арсюшке исполнилось пять лет, он стал выражать некоторые свои мысли необычайно деликатно и довольно сложно:
- Сенечка, тебе надо на горшок?
- Мама! Когда у меня возникнет потребность, я сам тебе об этом скажу.
Сосново
Большая часть событий, связанных с детьми и внуками, запомнилась по дачному периоду. Мы снимали дачи в разных местах, ездили в Подмосковье, на Украину, в Литву, жили во многих школах Ленинградской области, пока не приобрели собственное “поместье” в Сосново Приозерского района Ленинградской области. Это было целую жизнь тому назад - в 1966 году. В Сосново мы приехали вслед за семьей брата. Лева и Аня первоначально снимали жилье у дорожного мастера Азаренкова Якова Петровича и его супруги Серафимы Ивановны, а мы - в помещении средней школы (где теперь банк и Дом, по традиции называемый Домом пионеров). А однажды решили покататься на лодке по озеру, одолжив ее у Азаренковых. Плыла Матушка, я и наш друг, мой товарищ по работе и соавтор - Мария Анатольевна Шеерсоон. Большое озеро с четырьмя островами заворожило нас. И мы решили пристать в расчете на чудо: вдруг где-нибудь продается дача. Поднялись на высокий берег, где достраивался небольшой, сверкающий желтым тесом бревенчатый дом. И чудо сверщилось: дом как раз был предназначен на продажу, решение зависело от неизвестны нам обстоятельств, полагалось подождать месяца два; цена была умеренная, хотя для нас великовата, но брат обещал одолжить деньги, накопленнные на “Волгу”. Полагались еще официальные процедуры, но для нас они оказались не тяжелы: заместитель председателя исполкома была заведующая РОНО, хорошая женщина и наша приятельница.... В общем, сложилось все наилучшим образом, и мы в один прекрасный осенний день, засунув громадные для нас деньги в закопченный кофейник, поехали в районный город Приозерск оформмлять свое домовладение. Домик был тесноват для двух семейств, но устроится все - таки было можно, в особенности рассчитывая на будущую пристройку веранды. Хозяева мы были неопытные многое делалось бестолково, но озера, близкий лес, домашняя зелень с огорода, чистая вода и почти чистый воздух - все было прекрасно. В сущности, Сосново стало нашим родным домом - по внутреннему чувству. Может быть, потому, что там мы устраивали все сами, что копались в земле, радовались любому урожаю; может быть потому, что там было очень красиво. Но железобетонное жилье в городе, хоть и отдельное, не стало для нас по-настоящему родным. Мы благоустраивали его, как только могли. Не в силах приобрести гарнитуры, мы все-таки приобрели чешский шкаф, диваны, тумбы, отделали кафелем ванну, построили приличные книжные полки, приобрели ковры и паласы ( поскольку зимой безбожно мерзли)... Потом мы обменяли квартиру - здесь же, через перекресток, переехали с Пражской улицы на пересекающую ее улицу Белы Куна, чтобы поселиться вместе с Верой Анатольевной (она к этому времени сломала шейку бедра, и починить ее не сумели), Но новая квартира оказалась точной копией прежней, только на одну комнату побольше: так же дуло из непрочно пригнанных швов, из бездарно сделанных окон - сколько их ни конопать. Такая же была издевательски крохотная кухня,,, Нет: не могли мы полюбить это жилье, кое-как сляпанное для небогатых людей...
А Сосново даже деревенские неудобства - холодный туалет, вода из далекой колонки - не раздражали, казались естественными. И коммунальность, не навязанная, а нами самими избранная, не тяготила. Мария Анатольевна любила все наше потомство, ее сестра Александра Анатольевна, их мама Сарра Абрамовна были люди в высшей степени деликатные, их друзья, появлявшиеся на даче, быстро стали нашими друзьями. Много лет у нас жила семья моих школьных однокашников - Нина и Нема Дериши, - в отдельном, хорошо оборудованном вагончике, а когда их семья распалась, мы предоставили Нине комнату на втором этаже. В 1979 году Мария Анатольевна вынуждена была уехать в США (куда эмигрировали все ее родные), и к нам переехали от Азаренковых Лева и Аня. Это было благом во все отношениях: наши семьи, и прежде сердечно близкие, еще более сроднились. Вот так и жила несколько перенаселенная, но вполне уютная и дружная дачная коммуна.
Чтобы передать дачное настроение я использую одну из стихотворных записей - и как раз в разгар месяца дождей, когда даже неунывающая Люба Кабо готова была богохульствовать.
Который день все льет, и льет, и льет,
Как будто в “Гадких лебедях” Стругацких.
И беспросветность этих туч дурацких
Кого угодно в ярость приведет.
А я смотрю на них и хоть бы хны.
А я сегодня в озере купался
И, выходя на берег, обжигался
Об огоньки созревшей бузины.
А тут цветы, промытые насквозь,
Тут все оттенки крона и кармина.
А у калитки свесила рябина
Тяжелую оранжевую гроздь,
А на веранде освещает двор
Взращенный трудным ленинградским летом
Сияющий пунцово-алым светом
Подвешенный на нитке помидор.
И этот цвет - такое волшебство,
Что в тучах прорывается оконце
И на мгновенье освещает солнце
Неброское земное торжество.
Сосново (Рауту) - бывший райцентр, разжалованный в поселок районного подчинения. Конечно, он утратил несколько десятков чиновных должностей, а в остальном за последнее “перестроечное” десятилетие не только ничего не потерял, но приобрел необычайную динамичность. Возведены десятки новых домов, весь центр застроен магазинами, кафе и ларьками, появился новый базар на станции, в бывшем МТС развернулись мясные цеха (не государственные, конечно), хлебозавод акционирован, какие-то полуофициальные фирмы ловко поторговывают землей - в общем не Сосново, а Нью-Рауту. Правда, по прежнему грязноват, испакощен бытовым мусором, везде горы полиэтиленовых пакетов и бутылок... Но сохранились, все-таки если не заповедные, то еще живые места: большие озера, соединеннные узкой, зарастающей протокой, участки грибного и ягодного леса, цветные закаты над озерами... Привыкли почти за 40 лет , как к своей земле. Земля в древности и в недавнее время финская. Советско-финская война? Страшное и подлое дело (с нашей стороны). Но, как сказано у Булгакова, “кровь уже давно ушла в землю. И там, где она пролилась, уже давно растут виноградные гроздья”. А если не виноград, то яблоки и сливы. Прошло 60 лет, финны ездят в гости на Карельский перешееек, едва узнают родные места, беседуют доброжелательно и пьют поминальную водку. Можно это забыть? Не вспыхнет это когда нибудь гнойной раной? Не знаю... Живут здесь переселенцы, из разных мест России. Вернее - их дети, внуки, правнуки. О прошлом - едва помнят. Правда, за последние годы стали появляться краеведы, изучающие историю этих мест. В этом видится какая-то надежда на взаимопонимание. Маленькая планета и делается все меньше.
Семейный
стиль
В нашей семье и в семьях, с которыми мы породнились, не было серьезных конфликтов. Я не хочу рисовать идиллию. Были обиды, взаимные неудовольствия, иронические “подкусывания” (этим особенно отличалась старшая из детей Качуриных - Фира). Были идеологические или психологические расхождения. Были споры, иногда яростные, доходившие до гневных вспышек, до взаимных оскорблений. Участники споров могли некоторое время “дуться” друг на друга, Но поссориться все же не могли. Дело тут не только в нравственных традициях семейств. Одна из причин, я полагаю, в отсутствии имущественных или денежных претензий, который обычно лежат в глубине самых тяжелых семейных ссор. Конечно, можно объяснить это просто бедностью: нечего было делить. На самом деле бедность - не помеха семейным войнам. Достаточно вникнуть в “квартирный” вопрос, который Воланд не зря взял критерием для проверки нравственности москвичей. Но главное, мне кажется, просто в любви, которая не декларирует себя, но просто связывает родителей, братьев и сестер - родных, двоюродных и всяких иных степеней родства. Матушке и мне, моим детям и внукам посчастливилось: в “большой”семье родных мы всегда жили в атмосфере доброжелательности и любви.
Поженившись, мы первые двадцать лет прожили в коммунальных квартирах. Отношения с соседями складывались по-разному, но в основном мирно. Был случай, когда сосед (на Блохиной улице) в состоянии алкогольного безумия (довольно частого) высказывал свои расовые антипатии, буянил и однажды пытался меня зарезать. Трезвый он был спокоен, руки у него были золотые, вечно что-то мастерил и даже сам собрал цветной телевизор (тогда их было еще очень мало, да и стоили страшно дорого). В обстановке мирного сосуществования демострировал свой телевизор; краски были чрезмерно яркие, но это воспринималось как чудо.
Коммунальность означала тогда не только вынужденное соседство, но часто проживание вместе с родней. Нам довелось жить с тетей и дядей (медовый месяц), с тещей, с ривиными сестрами, с троюродным братом. Трудностей возникало масса: достаточно представить себе - наша молодоя семья жила в одной комнате с тещей и двумя сестрами (на Бородинской улице), в том же составе, но с добавлением троюродного брата в двух комнатах (на Казначейской), в одной комнате с небольшой прихожей с мамой и троюродной сестрой (на Блохиной улице). Правда, продолжалось это не очень долго: года четыре-пять, еще до рождения Надюши. Но требовалось очень много взаимного терпения, деликатности, доброжелательности, чтобы не возникало конфликтов.
Потом, когда положение изменилоь: мама уехала в Москву к старшей дочери и к любимой старшей внучке Галочке, троюродная сестра эмигрировала в Израиль, мы остались одни, но все в той же коммуналке на Блохиной, и до конца 60-х годов жили все с теми же соседями. Кроме нас, было три семьи. Две - вполне мирные, а третья - с отцом семейства, периодически впадавшим в пьяное безумие. Бытовые условия были обычными: маленькая печка в углу пятиоконной угловой комнаты на верхнем этаже; дрова, которые надо было пилить, колоть и таскать со двора или из подвала на шестой этаж. Не забыть, как зимой мы все ютились около печки, как Толя болел хронической ангиной и важно расхаживал по своей кроватке, повторяя петушиное слово “Тимпатуя”. От ангины спас его мой двоюродный брат Исэр Самуилович - врач отоляринголог необыкновенного таланта. Правда, и Толя, в ту пору шестилетний, хоть и плакал, но держался с необыкновенным терпением, когда ему Исэр раскаленной платиновой проволочкой делал в горле тотальное прижигание. Помню и маленькую Надюшу, жмущуюся к печке, со свекольными щеками, одетую в лыжный костюм. Впрочем, так она грелась только вернувшись с улицы; через 15 минут начиналась игра, часто с ровесником - соседским Вовой Важинским, и холод, от которого мы все страдали, переставал ее тревожить.
В середине 60-х годов нам поставили паровое отопление, сделали лифт. Блаженство! Мы перегородили нашу большую комнату, поставив застекленные сверху на треть перегородки, а нижние две трети превратив в книжные стеллажи. И все же к концу 60-х нам так хотелось в отдельную квартиру, как в землю обетованную.
Тот стиль порядочности и заботливости, который господствовал в отношениях между родней, был, мне кажется, естественным. Нередко приходится слышать, что, дескать, евреи держаться друг за друга, помогают друг другу, есть на эту тему и масса анекдотов, в большинстве - завистливо-неприязненных. Мне приходилось видеть евреев черствых, жадных и злобных, плюющих на родство, готовых обобрать собственных родителей. Но в массе это все-таки не типично. И слава Богу, что многие из евреев наделены родственностью, которую они обращают отнюдь не только на соплеменников. Возможно, что это свойство сложилось в условиях гонений. Но, во-первых, оно украшает, а не порочит евреев; а во вторых, оно свойственно не только этой нации, а хорошим людям всех наций. Я расскажу еще одну историю - не для доказательства, доказывать тут нечего, а для ясности. И для памяти.
Лева и Аня
Всю жизнь был у меня любимый брат, старше меня тремя годами. В детстве бывали у нас ссоры, доходившие и до драк. Говорят, я его однажды, лет трех, чуть не укусил за самое чувствительное место, когда он, сидя на горшке, дразнил меня конькам-снегурками, которые по семейному наследованию должны были перейти ко мне. Особенно меня обижало, что он дразнился, занимаясь “работой” на горшке (такой у нас в семье был эффемизм). Мама потом вынуждена была провести семейное собрание, на котором объвила что Максик (так меня звали в детстве) равноправный член семьи и дразнить его, и вонять возле него никому не разрешается. А коньки были мне немедленно вручены. Я тихо торжествовал. Были и еще драки, в которых мне неизменно доставалось. Я плакал, но не жаловался. И своего брата я с тех пор, как себя помню, очень любил, Мало того: всегда почитал как старшего, хоть три года срок и небольшой, и со временем уменьшается. И было, за что любить: я видел, что он очень силен, отважен, независим, не боится боли. Мне не было причин обижаться и плакать, когда он спихнул меня с плота в воду прямо посреди реки: пора было учить плавать: лет семь мне наверняка уже исполнилось. Брат нырнул за мной, вытащил - и с тех пор я плаваю. Малышом я радовался и гордился, когда он брал меня в свои походы в лес, в поля, на речку...(Мы жили тогда на окраине города). Было в нем немало своеобразного: молчалив, застенчив, скуп на выражение чувств. И абсолютно надежен в опасности. Брат держался со мной сурово, очень редко за что-нибудь хвалил, никогда не брал за руку. Но я всегда был в глубине души уверен, что брат меня в обиду не даст. О, иметь старшего брата - великое благо. Рос он неровно, лет до 14 - 15 был вроде бы как все однолетки и ростом, и статью: только чуть помассивней, А после вдруг развернулся истинным богатырем, с упрямым подбородком, смелыми глазами, орлиным носом и буйной рыжеватой шевелюрой. Брат был похож на отца в молодости. Правда, я не помню отца с прической: к моему рождению он уже давно облысел, да и был старше мамы на 17 лет. Но почти до самой немецкой войны отец оставался очень крепким., только слегка сутулился.
Способности брата тоже развивались необычно. В школе учился неровно, но в целом успешно. А став студентом-политехником, вдруг задурил где-то к концу второго курса, стал часто пропускать занятия, оброс “хвостами”, а потом и вовсе бросил учиться к ужасу всей семьи. У мамы был сильный характер: она старалась понять сына, только приходила в отчание от запаха, который приносил теперь брат. Он поступил на опытный завод, и черт знает: что там на самом деле производили, но дух от одежды, волос, кожи был прямо невыносимый. Мама каждый день стирала и сушила эту одежду, заставляла брата мыться с головы до ног. Но это мало помогало: ванна в коммуналке на 12 семей ( мы жили тогда на проспекте Раевского) была, но на моей памяти никогда не работала. Брат, помнится написал стихи:
В Америке пустуют небоскребы
С уборной, ванной и водопроводом.
А нам помыться и посрать -
Так надо в очереди стоять..
И на такой печальный факт
Вполне спокойно смотрит ЖАКТ.
Вот так криво дело и шло - и вдруг - неожиданный и необъяснимый перелом: Лева, никому ничего не говоря, поступает на третий курс физико-математического факультета Ленинградского университета и весь погружается в учебу... Какая-то скрытая талантливость, видимо, бродила в нем и не давала покоя. Появилась увлеченность, на стол легли какие-то бумаги с чертежами и расчетами, вызревало какое-то изобретение, может и впрямь настоящее... Все спутала война. Лева с первых дней был мобилизован и направлен в Ленинградское артиллерийское училище. Там через полтора месяца он был подготовлен командиром противотанкового орудия и отправлен на Западный фронт. Я в это время был отчислен из училища пехотных командиров, и ждал нового призыва. С мамой мы пришли к воротам артиллерийского училища у Финляндского вокзала, когда они уходили. Брат шел правофланговым, в курсантской летней форме явно не первого срока. На его крупные ноги, видно, не нашлось подходящих сапог: один из них явно “просил каши”. Он пристально смотрел на нас, слегка улыбаясь. Колонна свернула за угол и больше его не было видно.
Каких-либо вестей о брате я не имел долго: попал на Ленинградский фронт под Невскую Дубровку, потом в госпиталь. Только в 1943 году узнал, что ему оторвало ногу под Сталинградом и он лежит в госпитале в Иркутске. Остальное стало мне известно после войны. Брата выходила хирургическая медсестра Аня. Об остальном нетрудно догадаться. Сначала Лева вернулся один, с еще непривычным протезом, который часто до крови натирал культю. Восстановился в университете и блестяще закончил его. Потом приехала Аня с мальчиком, которого звали Алексей Львович Качурин. Мне вместе с братом довелось их встречать на Московском вокзале и потом ехать через весь город на Петроградскую сторону. Подробности стерлись в памяти. Но помню маленький Алеша почти всю дорогу стоял на трамвайной площадке, жадно рассматривая улицы, трамваи, дома, Неву и Невку, мосты. Аня оказалась типичной украинкой, вроде бы и не из Иркутска, а из Чернигова, миловидной, улыбчивой. Она была смущена, взволнована, но улыбка все равно оставалась сердечной и открытой. (Потом я узнал: что предки ее действительно были по происхождению черниговские, но судьба давно забросила их в Иркутск).
Я не пытаюсь рассказывать историю братниной семьи за полвека: тут нужен роман, а я не романист. Семья сложилась не совсем обычная: Аня по любви, по натуре, по долгу милосердия была женою-матерью. И Алеша - Алик, как его звали все, и Лева были ее детьми, оба требовали неустанных забот. Конечно, главой семьи был муж. Лева после университета стал преподавать в Ленинградском Гидрометеорологическом институте и работал в нем всю жизнь, быстро став доктором, профессором, заведующим кафедрой, стремительно “обрастая” учениками, аспирантами, докторантами, коллегами, друзьями и, конечно, недругами - явными и тайными (характер-то был прямой до свирепости). Постепенно стало ясно, что Лев Качурин - ученый с мировым авторитетом. Множились научные связи, росла нагрузка. Времени катастрофически не хватало. Между прочим, еще повести писал - о войне. Лениградский журнал “Звезда” печатал. Так вот и выходило: что ни один отпуск не был полностью использован. В последние 20 с лишним лет Лев и Аня летом жили вместе с нами на даче в Сосново, и это было особенно заметно. Неделя - две в Сосново, и, невзирая на любые уговоры - палку в руки и в Питер: “Надо! Необходимо!” Квартира тоже превратилась в филиал кафедры. Но быт остается бытом. Тяжелый протез (7 кг.), сделанный топорно и часто ломающийся. Почечно-каменная болезнь - неизбежный спутник ампутации. Необходимость лечения. А брат еще не хочет чувствовать себя инвалидом! Ездит на велосипеде. Катается на лыжах. Наконец, скопив нужную сумму, завел себе дорогую игрушку - “Волгу”, да еще с обычным, а не ручным управлением. И с наслаждением ее сам отлаживал и ремонтировал, привлекая в помощь меня, Толю и младшего из Толиных сыновей - шустрого Мишку. На одном из дней рождений я прочел ему такое поздравление:
Дают нам имена, вперед не посмотрев,
Не угадав зерна, что прорастет в натуре.
Но если имя Лев и по натуре - лев,
Рычит, не присмирев,
То это Лев Качурин!
Нетрудно себе представить, как широк и тяжел был круг обязанностей Ани. Алик был спокойным, наредкость самостоятельным и разумным ребенком. Этого никак не скажешь о втором, взрослом ребенке. Медицинские процедуры (иногда очень сложные, когда протез травмировал культю), в нужных случаях врачи, больницы, курорты .(все это - при явно скудных средствах); диетическое питание и в то же время постоянный прием гостей, вынужденное участие в банкетах, вечерах - и необходимость неусыпно следить за легкомысленным аппетитом Левы, домашние приемы, одежда, обувь (особая, которую трудно раздобыть и подогнать), заказ и чинка протеза и приложений к нему (например: особый чулок для культи), деловые и научные документы (профессор был рассеян просто от изобилия обязанностей), книги и статьи, сдаваемые в печать -- в общем так можно перечислять без конца - все это было обязанностью Ани. Она участвовала во всех абсолютно делах в качестве первого лица или советчицы, или помощницы. А характер у Льва был отнюдь не ангельский. Слово-свист “Котя!”- и следовало мгновенно уловить, что требуется. При этом надо было не суетится: не паниковать, не раздражаться, сохранять нужный стиль и тон и даже юмор... А бесконечные случаи, когда брата приглашали из-за границы на конференции, симпозиумы или поработать? Какую подлую комедию ломали партийные органы: документы на выезд “опаздывали”, “терялись”, сообщали пригласившим, что Качурин в командировке или крайне занят, поэтому не может выехать... Неоднократно проводился уж совершенно издевательский фокус: приглашенного вызывали в райком, на комиссию из тупых и злобных ветеранов, “беседовали” и не пропускала по причине недостаточной политической грамотности... Зато непременно посылали вместо брата какое-нибудь ничтожество, заслужившее “доверие партии”. Прямой и доверчивый, брат каждый раз попадался в эту ловушку, хоть и знал заранее, что он “невыездной”... Как он гневался, кипел от оскорбления, сколько ему это здоровья стоило! И опять Аня приходила ему на помощь, утешала, отпаивала сердечными каплями, говорила о заслугах, известных всему ученому миру, о том, как любят его на кафедре, просто убаюкивала... Короче говоря, Аня продолжала выхаживать мужа, только в иных условиях, чем в госпитале: там он все-таки был на койке, хотя при первой возможности норовил удрать вместе с другими “костыльниками”... Выпкстили, брата, дай Бог памяти, один раз в ГДР, где-то в начале шестидесятых. Только в последние годы его, наконец, стали выпускать чаще - в Болгарию, в Китай и уже во время “перестройки”, в 1994 году - в Канаду. Там-то он вполне ощутили, каким почетом окружен в мире ученых, какое наслаждение работать, когда все необходимое под руками, никто не мешает, видеть в глазах иностранных коллег удивление и восхищение широтой замыслов, точностью расчетов, смелостью экспериментов... А как была счастлива Аня - нечего и говорить.
Но сыном и мужем заботы ее не ограничивались. Мне трудно вспомнить всех тех, кому Аня сделалась нужной, даже необходимой. Прежде всего с нею очень сдружилась мама, Понятно, что заботы Ани о Леве трогали материнское сердце. Но мама сама к этому времени была тяжко больна: перенесенная блокада шаг за шагом отнимала у нее зрение: сначала она видела расплывшиеся силуэты, потом только тень и свет, потом и свет погас. Это была редкая и неизлечимая болезь Фукса - дистрофия роговицы обеих глаз. Активная натура мамы никак не хотела с эти смириться. Врачей искали повсюду: в Ленинграде, в Москве, в Евпатории; конечно, обратились заплатив бешеные (по тем временам) деньги, к прославленному Филатову... Аня взяла на себя значительную часть дел по лечению мамы, ходила с нею по врачам, ездила с мамой и с Левой в Одессу. До сих пор не знаю, был ли Филатов кудесник или шарлатан. Ездил и я с мамой в Одессу, и все порядки в филатовской больнице произвели на меня отвратительное впечатление: невнимание к больным, грубость, возня с “удачными” больными, которые чуть не годами жили в больнице, слепые и слабовидящие дети, играющие на каменистом дворе, где не было ни клочка тени...
Все трудности и горести, случавшиеся в нашей семье вызвали не просто сочувствие, а деятельное участие Ани, она везде “подкладывала свои руки”. Я писал уже о катастрофе, в которую попала Надя. Все родственные семьи и друзья старались помочь, чем возможно. Юра Долинин, в ту пору врач-ординатор военного госпиталя, раздобыл редкое и ценное лекарство для выведения из комы. Аня же с первого дня пришла в больницу и как опытная хирургическая медсестра участвовала в лечении, помогая персоналу и Матушке.
Всего не вспомнишь и не напишешь. За целую жизнь я привык к тому, что Лева, Аня, Алик, Катя (жена Алика) всегда рядом, в радости - порадуются, в беде - поспешат на помощь. И, нечего и говорить, что все, происходившее в их семье, касалось нас ближайшим образом.
...К концу пребывания в Канаде брат почувствовал признаки смертельной болезни. Надежда, правда, еще теплилась. Семья держалась героически, не позволяла себе и другим впадать в отчаяние, воевала за каждый день жизни. Вел больного уролог из Института на Онкологических заболеваний - человек замечательный не только по опыту и знаниям, но по сердечности и самоотверженности - Андрей Владимирович Воробьев, Жизнь удалось продлить почти на 3 года, до последнего дня брат сохранял ясность и сознания и работал...
На Еврейском кладбище постепенно собираются старшие члены нашей семьи. Самая старая - могила папы Григория Лазаревича Качурина - 1942 год. Постепенно присоединяются к нему мама Ольга Марковна Качурина - 1959 год, теща - Мария Бениаминовна Шмаенок - 1965 год, (муж ее похоронен на Урале, в Мазуевке в 1942 году, но мемориальная надпись - на памятнике жены), Вера Анатольевна Шмаенок - 1994 год, (сестра ее Этя с 2000 года лежит в колумбарии крематория, где ранее похоронен ее муж Григорий Маркович Гуревич), Лев Григорьевич Качурин - 1997 год, Ревекка Анатольевна Качурина - 1999 год. Периодически здесь бывают родные. Но Аня бывает здесь еженедельно зимою и летом. После смерти Левы у нее был тяжелейший сердечный приступ - в сберкассе, куда она пришла получить деньги по книжке мужа. Но сын и внук были рядом, по счастью, мимо шла скорая помощь, которую остановил внук. Спасли. Едва поднявшись на ноги, она пошла хлопотать о памятнике и поставила его к очередному дню рождения - 21 июня - рядом с памятником отцу. Стелла из серого гранита, с очень похожим потретом: лицо ясное, живое, задумчивое, с легкой, доброй улыбкой. С тех пор Аня приходит сюда по воскресеньям. Ухаживает за всеми могилами семьи. Превратила этот уголок в самое красивое место кладбища: попросила спилить лишние деревья, наносила почву, посадила траву. Каждую неделю здесь свежие цветы - из Сосновского сада, от сотрудников института, родных, друзей, учеников...
Израиль и
Ксения
Меттеры
В Сосново еще прежде нас поселились несколько писательских семей: Германы, Меттеры, Долинины. С Долиниными мы дружили, да и сейчас еще дружим (хотя встречаемся по торжественным дням, на юбилеях или поминках). А Меттеры вошли в нашу жизнь навсегда. Это был “Дом Меттеров”, двуединый, ленинградский и сосновский, но для нас знакомый более всего своей сосновской ипостасью. “Дом Меттеров”, учитывая масштабы переписки, общения и воздействия на окружающих - был значительным явлением духовной жизни. Я употребляю множественное число, потому что хозяин дома и его хозяйка, красавица-балерина Ксения Златковская, составляли нерасторжимое единство. Эта семья была центром притяжения многих семей, помимо нашей, принадлежавшей не то к сословию, не то к прослойке интеллигенции. За последние два-три года вокруг этого названия разгорелись такие страсти, что я в них разбираться считаю пустым делом: хоть горшком назови, только в печку не ставь.
Одно только ясно: есть еще на российской земле чудаки, которые соблюдают Божью заповедь (хотя могут быть при этом и атеистами): “Не о хлебе едином жив человек...”
Писатель на Руси вечно олицетворял мирского ходатая и заступника. Поэтому люди в доме бывали разные. Но основной круг - друзья и приятели: учителя, библиотекари, актеры, драматурги, врачи, работники суда и милиции, да и просто любители книги всяких профессий. Здесь читалось новое, иногда и обсуждалось - только не в порядке конференций, а в дружеском лругу : вопрос, ответ, замечание, пояснение.
А главное даже было не это: разговоры, пробужденнные чтением, иногда рассказы о чем-то своем; то, что назвается словом общением, но выявляет не только нечто общее, а чаще особенное. Настроение этих маленьких вечеров мне, может быть, удалось передать стихотворной дневниковой записью. Она называется “Осеннее рисование”, потому что рисует привычное: картину, повторявшуюся невзирая на погоду раз в год. 13 сентября у Ксении Михайловны день был рождения. И я всегда писал к этому дню нечто рифмованное.
Сиянье лета малость уберем,
Заштриховав дождем и паутиной,
Оставим свет вечерний над картиной.
Прочертим в небе росчерк журавлиный.
И назовем все это сентябрем.
Мы нарисуем чаши двух озер
И парус - сиротливый, беспризорный.
И лес - не очень дальний, заозерный,
Чуть облетевший, красочный, узорный -
Пусть это называется “простор”.
Изобразим влекущий свет окна
Янтарный, расходящийся кругами,
И сад, взращенный нежными руками,
Под небом с ветровыми облаками -
И назовем таинственно “она”.
А это мы. Мы к ней пришли опять;
В окне плывут карельские закаты.
Мы пьем наливку, мы едим салаты
И чем-то так становимся богаты,
Что и не знаем, как это назвать.
Ксения Михайловна - стройная, изящная, среднего роста жещина исключительной музыкальности: она не пела, но каждое ее движение было мелодичным. Когда мы с нею познакомились, она уже вышла на пенсию в звании Заслуженной артистки. Но иногда играла королев - самую почетную и несложную роль в балете (так она, во всяком случае, говорила). За пределами сцены она, казалось, умеет все на свете: водить машину, изготавливать вино, варенья и соленья, ловить рыбу, привязав леску к большому пальцу правой ноги, изготавливать эту рыбу в жареном, тушеном и отварном виде, выращивать землянику и клубнику, цветы и всякие овощи... Перечень придется прервать, потому что всех ее талантов все равно не перечислишь. Но, пожалуй, особенно хорошо она умела слушать. И для Израиля Моисеевича была первым слушателем. Не критиком, а именно слушателем, который выверяет текст невольно, вниманием и дыханием.
Меттер начал писать рано, в средних классах школы. Дело это вполне обычное, в таком возрасте начинают все все писатели. Необычно другое: именно тогда определился его стиль. Вот как это произошло, судя по тексту повести “Пятый угол”:
“- Софья Львовна, учительница русскаго языка в той школе, где я учился, вызвала мою мать.
- Скажите, пожалуйста, - спросила Софья Львовна, - ваш мальчик живет дома в нормальных условиях?
- По-моему, в нормальных, - ответила моя мать.
- Вы не замечали за ним никаких странностей?
- Ничего такого особенного, - сказала мама.- Он не очень любит мыть ноги перед сном, но я его заставляю.
- Вы его бьете?
- В буквальном смысле - нет. Случается, конечно, ущипнуть ребенка...
Он что - нибудь натворил в гимназии?
- Видите ли, сказала Софья Львовна, - ваш сын пишет очень грустные сочинения. В прошлый раз классу была задана тема: “Как я провел лето”...
- Это лето мы провели в Покатиловке, - сказала мама. - С продуктами там было неважно.
- Он не жалуется на питание, - сказала Софья Львовна. - Он вообще ни на что не жалуется. Он веселый мальчик. Но его сочинения носят какой-то грустный характер, необычный для этого возраста.
- Мама хотела выручить меня. Она сказала
- Может быть у него глисты? Я постараюсь проследить.
Глистов у меня не было. Почему я заполнял ученические тетрадки печальными выдумками - неизвестно. ”
В повести не соблюдается хронология. Воспоминания наплывают неожиданно и прихотливо, связанные в основном встречами с любимой, облик которой вечно юн и неуловим: “Такая, что я готов был бежать от нее на край света. Такая, что я готов был ползти за ней на край света.”
Диалог Софьи Львовны и мамы появляется в самой середине повести, сюжетно ни с чем не связан и представляет собою по-видимому. единственную писательскую самоооценку. В художественных произведениях Меттер вообще крайне скуп на суждения о своем творчестве, их надо выискивать с лупой.
Оставим на время повесть, где сделано это признание. И вспомним Израиля Моисеевича Меттера просто в быту. Он, коли хотел, мог уморить со смеху. Когда на одном из островов Уловного озера в Соснове он рассказывал истории о Семе Биндюжнике, слушатели от смеху падали в воду. Его байки о приключениях рыбной ловли были уморительны.
Но поразительно, что писателя-юмориста из него явно не получалось. Хотя крайняя необходимость была. Во время войны в Радиокомитете он должен был писать три раза в неделю смешные фельетоны о Гитлере и Геббельсе. Редактор запирал его в комнате, чтобы заставить написать смешно. “Среди мук, испытанных в блокаду, - признавался он.- эта мука - писать смешно - доводила меня до слез. ”
Правда, после войны скетчи, фельетоны для “трепа”, для писательских “капустников” Меттер писал с блистательным успехом. Но не печатал. Несколько лет он маялся кем-то вроде эстрадного конферансье - разъездным фельетонистом. В долгих словесных опытах (они хорошо видны в письмах) рождалось иное искусство. С 50-х годов он начал публиковать все более “свои” рассказы, едва замечаемые критикой, но не безразличные для читателя. А в 60-е годы в литературе Зощенко, Казакова, Шукшина, Шаламова он сотворил свой рассказ.
Любопытно, что рецензенты, если и замечали Меттера, то укоряли его за мелкотемье. Это было сделать тем легче, что сам автор, что называется, “подставлялся”. В повести “Мухтар” (1960) над его героем - проводником служебной собаки Глазычевым и собакой посмеиваются : “Они с Глазычевым ударяют по частному сектору. ... Одних подштанников на тыщу рублей гражданам вернули. - Глазычев добродушно улыбался в ответ, и только однажды, возвратясь как -то особенно усталым после трудного, неудачного суточного дежурства, внезапно зло огрызнулся:
- Мне портки какого-нибудь работяги не менее дороги, чем десять тысяч государственных денег!”
Фильм, поставленный по “Мухтару” стоил Меттеру много крови. “Резали” его свирепо, автор в отчаянии отказывался от экранизации. И эта реплика Глазычева была сочтена крамольной и ликвидирована. Но чудо искусства все-таки произошло. Видно был в повести заряд таланта, искренности и смелости,с которым цензура ничего не могла сделать. И Глазычева сыграл Юрий Никулин, который “вошел” в повесть с гениальной естественностью. Живет повесть, живет фильм. И становится все яснее, что если бы“портки какого-нибудь работяги” стали “державным интересом”, то жить в России можно было бы куда достойнее...
Конечно, не только тем силен фильм “Ко мне, Мухтар”, что там высказана эта истина. Но и и тем силен фильм что повседневность там всегда значительна и перечеркивает преимущество “малых” человеческих тем над “великими”. Меттер и Никулин смотрят на это однинаково - и это одна из причин, почему они так подружились в работе над фильмом.
В повести есть одно выражение, которое наверняка запомнилось всем читателям и зрителям. Проводник Глазычев трижды говорит о своей собаке, как о человеке: “Он постарается”.
Вот при каких обстоятельствах.
Бандит Фролов заколол вилами старика-сторожа конюшни и бежал. Мухтару предстояло его взять. А холод стоял лютый, и от него у собак слабнет чутье.
Подполковник, руководивший операцией, спросил Глазычева: - Как вы думаете, по такому морозу пес сможет работать?
- Он постарается. - сказал Глазычев.
Так говорят о сыне, о друге, на которого надеешься, за которого и сам рад бы сработать, да никак нельзя.
Кто читал рассказ Меттера “Собаки”, вспомнит, может быть, откуда взялся “Мухтар”. В криминалистическом музее писателю показали чучело знаменитой разыскной собаки “Султан” и поведали о ее заслугах. Но не это заинтересовало писателя и стало зерном повести: “...перед самым моим уходом один из работников музея рассказал мне походя драматический финал жизни Султана - его бесприютную тяжкую старость. Вот тогда-то и дрогнуло мое сердце. В судьбе этого пса я увидел нечто человеческое.”
Меттер полагает, что в изображении пса могут усмотреть антропоморфизм - “очеловечивание” собаки. Не знаю, если и так, то заметить это не удается. То-то и удивительно, что Мухтар всегда остается собакой. Как и полагается псу на службе: через год или полтора перестает узнавать свою любимую, хотя и явно лживую и капризную хозяйку, ненавидит, ревнуя, семью своего проводника Глазычева, выучивается в школе командам и приемам расправы с человеком, его заветный сон - безжалостный, звериный, когда добыча полностью в его распоряжении... Только своему проводнику Мухтар предан и готов жертвовать за него жизнью.
Мухтар взял след и, Фролов был осажден в старой баньке.
“- Сделаем так. - предлагает подполковник. - Ребята выломают дверь, собаку пустим вперед. Сможет твой пес взять эту сволочь?
- Он постарается, - сказал Глазычев.
Фролов - умелый бандит, вооружен двумя пистолетами. На карте жизнь Мухтара да и всех участников операции. Но Мухтару предстоит первому вступить в схватку. “Покуда подполковник отдавал свои распоряжения, Глазычев грел Мухтару лапы, заворачивая их поочередно в полу своего полушубка.”
Операция завершилась. Мухтар сделал свое дело. “Бандита в тюремной машине отвезли в Управление - он пришел в себя минут через сорок, - а Глазычев с тяжело раненным Мухтаром, завернув его в полушубок, поехал на газике в питомник.
Перед отъездом подполковник сказал ему:
- Спасибо, товарищ старший лейтенант.
- Я что, - махнул рукой Глазычев. - Я ничего.
- А может, выживет? - сказал подполковник. - Ведь теплый еще.
- Он постарается, - сказал Глазычев.
Только в этом последнем “постарается”, может быть, открыто прорывается мольба, отчаяние, любовь...Прежде их нельзя было показывать, чтобы не помешать Мухтару.
Вот так было написано еще одно грустное сочинение, о котором всего не расскажешь. Там удивительно достоверно действуют люди и собаки. Оно, конечно, грустное, уже потому, что на свете существуют старость и смерть, подлость и чванство. Но есть в нем и мужество, и доброта и любовь - все, чем бывает хороща жизнь. Конечно, смешного тут немного; но примерно столько, сколько бывает в жизни.
Скупо расходует Меттер иронию. Вот он повествует в рассказе “Радио”, как в парадном зале Ленинградского Дома писателей на улице Маяковского собрали всех “инженеров человеческих душ” (ненавистное Меттеру выражение) слушать выступление Сталина на собрании избирателей. Выступление происходило в Москве. В Ленинграде на сцене одиноко стоял огромный радиоприемник. Вокруг него метался секретарь писательского союза, радиотехник. Приемник хрипел и произносил непонятные слова; наладить его не удалось. И полный зал писателей, сохраняя святую серьезность на лицах, слушал белиберду. А потом столь же набожно присоединился к аплодисментам. Еще бы: даже выражание лица могло служить поводом для доноса.
Иронически излагается в рассказе “Мать”, история ее старшего сына Гришки, у которого поселилась мать после того, как младшего забрали в колонию. “Можете вы понять, что я в поселке фигура?” (Получая “приличную военную пенсию” он помогает в сельсовете “по общественной линии”, “чтоб не одичать с тоски”). “Народ в любой момент может спросить с меня. Я должен быть перед ним чистый, как стеклышко.” Имеется в виду, что “народ” придет спрашивать не за то, что сын и невестка морят мать голодом, что смотрят ей в рот и попрекают каждым куском, что спит она на прохудившейся раскладушке; придет спрашивать за то, что мать зарабатывает деньги на дорогу в колонию к младшему сыну... “Ваше поведение компроментирует меня” - вот какие слова знает старший сын, хоть и подвирает их малость.
Ирония здесь - скальпель, вскрывающий связь между повседневным бытом и обыденной трагедией. Люди-то на свете есть. Даже на обочине дороги “бабка не скучала, не томилась”, она “жила свободно”, “она знала, что ее подберут”; даже в колонии начальник почувствовал к ней какое-то уважение и помог добраться до отдаленного лесосеки, где валил лес Славка... А в доме старшего сына ей устроили каторгу, от которой “плакать старуха устала”.
Есть в металлургии такое слово “присадка” - добавка в расплав какого-то благородного элемента для повышения качества металла.
Вот такая комическая примесь есть у Меттера почти в каждом рассказе. От этого рассказ не делается смешным. Но помогает видеть в жизни подальше, побольше и более милосердными глазами.
Стала уже легендой история о том, как он - единственный! - аплодировал “в обморочной тишине” рыцарской речи М.М.Зощенко. Рассказав об этом, Меттер счел долгом добавить: “... Более тридцати лет не возникало у меня охоты рассказывать об этом писательском собрании. Не вспоминал о нем потому, что опасался выглядеть уж слишком нескромно-прозорливым: вот, дескать, один-единственный отважился - и угадал.
А ведь, по правде, ничуть не отважился. Вполне вероятно, что если бы мне загодя была известна сиротская единственность моего аплодисмента и все, что за ним для меня воспоследует, то никогда бы на него не расхрабрился.”
Написать такое - “присадка” не меньшего благородства, чем сам “единственный аплодисмент”.
“Веселый мальчик” до конца не разучился соединять смех и трагедию.
Оглядывая свои обглоданные болезнью руки и ноги, он усмехался: “Освенцим... Ну, давайте поспешим, пока две обаятельные барышни не сделали меня идиотом (барышни в голубых халатах приходили вдвоем из хосписа делать нъекции). И до уколов он диктовал и диктовал свою последнюю статью.
Марк Галлай
Среди семей, с которыми нас познакомили Меттеры, была одна, о которой мы, в сущности, мало знали; и виделись с нею всего несколько раз. Но сила впечатления меряется не количеством встреч. Марк Лазаревич Галлай приезжал в Сосново с женою Ксенией (насколько знаю, это была его вторая жена, с которой он встретился после того, как овдовел). Мой сын Толя и племянник Алик, подросшие внуки слушали его с жадным вниманием. И не только потому, что увлекались самолетами. Конечно, Заслуженный летчик-испытатель, воевавший во всех видах авиации, сбивший тяжелый бомбардировщик из первой волны, которая обрушилась на Москву, сам трижды сбитый и вернувшийся в строй, испытавший свыше 130 летательных аппаратов, в том числе почти все этапные машины, составлявшие воздушный флот страны во время войны, один из зачинателей космонавтики - это просится в легенду. А тут еще надо добавить, что Галлай учился в том же вузе, что брат, сестры, муж сестры, сын, племянник, в недалеком будущем - внуки, словом, в Ленинградском политехническом. Этоо вообще наш “семейный” институт, в котором учились большинство родных и двоюродных братьев и сестер, кроме таких “уродов”, как я и Матушка. Звание пилота Галлай получил в институтском аэроклубе. Но и это, можно сказать, парадная сторона его биографии. Вообще в авиационнои деле немало евреев - конструкторов и технического персонала. Но летчиков, и тем более летчиков-испытателей, очень мало. Причина, понятно. отнюдь не отсутствие храбрости или иных необходимых качеств. Это все тот же ценз: почти запрет на профессию. А если говорить о летчиках-космонавтах - то и полный запрет. А, между прочим, когда космонавтика только готовилась и еще не было ни одного человека, летавшего в космос, должность “ инструктора - методиста по пилотированию космического корабля космонавтики” на пуске первого “Востока” была поручена Галлаю. Это значит учить тому, чего никто еще на Земле не умеет. А Гагарин росле полета сказал: “Все было в точности так, как вы мне расписали”. Шутка, в которой была правда опыта и предвидения.
Мы не расспрашивали Марка Галлая, как ему удалось “пробиться” в испытатели. А ему потребовалось для этого прежде всего тройная сила духа. Кое- какие сведения мы извлекли из его книг и рассказов близких друзей. Книги его поражают одним обстоятельством: он рассказывает исключительно о достойных людях, будто иные ему и не встречались, а если и встречались “единично в поле эрения”, как пишут в медицинских анализах, он едва упоминает их в повествовании, обозначая какой-нибудь буквой. Между тем в 1952 году его выгнали с испытательной работы из ЦАГИ. “Пятый пункт” перевесил все остальные достоинства. Шла последняя подготовка к повсеместному изгнанию евреев... Но и тут нашлась отважная женщина- Валентина Гризодубова - и взяла его в лабораторию, где испытывались радиолокационные прицелы. Звание Героя Советского Союза Галлай получил в 1957 году, после XX съезда, хотя не раз заслужил его, конечно, задолго до того... Но ведь не ради этого он летал, испытывал, изучал, рисковал жизнью, Галлай не раз попадал в невероятные ситуации, падал, но только один раз катапультировался: испытываемую машину во что быто ни стало надо дотянуть до земли, чтобы разобраться в неполадках. Он был, как и Толстой, противником безумного геройства. И однажды его чуть не заклевали из-за этого на земле. В книге “Первый бой мы выиграли” (1973) он решился с горечью сказать, что таран нецелеобразный прием воздушного боя: не от хорошей жизни шли на него наши летчики условиях количественного и качественного превосходства вражеской авиации (с середины войны, когда наша авиация резко окрепла, тараны почти полностью прекратились). Для него был бесспорен героизм летчика, рискующего головой, и он понимал вынужденность такого маневра в отчаянной ситуации. Но человек, ведущий машину, был для него громадной, ничем не заменимой ценностью.
Все это попонятно, когда видишь его. Высокый, крупный, только держится неестественно прямо (поврежедена спина). Далеко не молод (мы виделись последний раз в 1990 году), но возраст выдает только легкое дрожание пальцев, держащих вилку или нож. Никакой позы. Простота достоинства и сердечности, глаза пытливы и улыбчивы, усталость может быть и есть, но нет безнадежности, которую так часто видишь в глазах стариков, прошедших дорогу почти до конца, кончивших свое дело и не ждущих уже ничего - даже прощальная церемония не для них. Нет, не потухли глаза,. как я слишком часто замечаю в себе. А мне сейчас почти столько, сколько было ему тогда. Открываю одну из его книг: “Третье измерение”: “Так личность Володи Бочарова оказывается сотканной из таких черт, которым хочется подражать всегда, ежедневно, а не только в обстоятельствах чрезвычайных, которые когда-то возникнут, а может быть так за всю жизнь к человеку и не придут.” Именно так.
ОблИУУ
Так сокращенно именовался институт усовершенствования учителей, где я работал сначала по охоте, а потом и по должности. Это было в начале 50-х годов. Я был тогда школьным инспектором Ленинградского ОБЛОНО. Однажды я пришел в областной Институт усовершенствования учителей (он находился тогда в Юсуповском дворце на Мойке), и, разыскав кабинет русского языка и литературы, обратился к его работникам с такой речью: "Я хотел бы помогать в вашем деле." Мария Анатольевна Шнеерсон, методист по литературе, спросила, чем я мог бы и хотел бы заниматься, и далее повела сдержанно-дружелюбную беседу. А я вглядывался в нее и постепенно понимал, что встретил человека необыкновенного. Я потом видел такие лица - на фресках Софийского монастыря в Киеве. Продолговатое, большеглазое, смуглое, типично еврейское, как будто все изображения святых подвижниц имели еврейские оригиналы. В лице не было вежливости: там был подлинный, совершенно неподдельный интерес к собеседнику - ко всякому нормальному собеседнику, не только ко мне. Не было, естественно, и никакой отрешенности, замкнутости. Сдержанность - да, как и полагается для первого знакомства. Но и сдержанность смягчилась, когда Мария Анатольевна узнала, что я окончил тот же Университет, что и она - Ленинградский, тогда еще заклеймленный именем Жданова. Она, как и я, училась у Азадовского, Проппа, Бялого, Гуковского... И это было своеобразным паролем. Судьба Гуковского тогда уже была известна, но говорить об этом было нельзя. Он был учителем Марии Анатольевны, руководителем ее диссертации. ”Пушкин и русский фольклор”. Увлеченный беседой с Марией Анатольевной, я не сразу заметил, что методист по русскому языку - Николай Андреевич Пленкин не вступал в разговор и правил какой-то текст, безмолвно выражая тем самым равнодушное отношение к моему появлению. Но об участии в работе кабинета мы договорились. Мария Анатольевна предложила мне попробовать себя в ближайшем семинаре: подготовить, например, практикум по выразительному чтению.
Семинар состоялся, прошел благополучно, хотя я от волнения был скован, что для выразительного чтения - огромная помеха. Мария Анатольевна по безмерной доброте душевной похвалила мой дебют. Николай Андреевич держался вежливо - отчужденно. Это вызывало недоумение, тревогу, обиду. Мне-то Николай Андреевич пришелся по душе, особенно же, когда я его увидел с учителями на семинаре. Первому, интуитивному впечатлению я всегда доверяю, хоть и не отказываюсь от его корректировки. Передо мною был мужчина примерно под сорок лет, сутуловатый, с виду крепкий. Лицо русака-сибиряка, круглое, скуластое, с "чалдонским" разрезом глаз. Взгляд прямой, ясный. Сдержан, немногословен, речь наредкость чистая, внятная, голос - баритональный. Улыбался он редко, но зато очень светло. Только не мне.
Я пытался понять, в чем могла быть причина. Кажется, он думал, что областной инспектор явился в качестве тайного контролера или собирается занять чье-то место и, судя по характеру интересов, - место Марии Анатольевны. А к ней Николай Андреевич относился с таким бережным уважением, что это выглядело старинным рыцарством. Обдумав ситуацию, я пришел в кабинет, когда Николай Андреевич был в одиночестве, и спросил его: "Вы что-то против меня имеете? Мое участие в вашей работе вам нежелательно?"
Николай Андреевич взглянул на меня спокойно и холодно, только скулы чуть покраснели: "Я вам препятствий никаких не чиню. Работайте, если угодно. Правда, мне непонятно, зачем это вам нужно. Вы инспектор. На что вам методика?" Я стал объяснять, что инспектирование без методики кажется мне однобоким, что в своей работе я и прежде старался быть методистом. Мой собеседник чуть усмехнулся: "По-моему это разные специальности. А смешивать два эти ремесла есть тьма охотников - я не из их числа." Может быть, цитата из "Горя от ума" сыграла умиротворяющую роль, может быть, что-то еще подействовало. Но дальше беседа пошла легче. И закончилась так. Николай Андреевич был постарше меня (как потом я узнал - на 5 лет) и взял инициативу развязки на себя: "Забудем о пустяках?" - "Забудем! А о главном будем помнить!"- вырвалось у меня.
Что было это главное, я и сейчас не могу точно сказать. Но с той беседы мы дружили, дружим - верится! - и по сей день, потому что образ друга остается для меня живым - пока живу.
Вскоре, в 1958 году, я перешел работать в институт, стал его директором, но оставался и нештатным методистом-словесником. 12 лет мы работали вместе с Николаем Андреевичем и Марией Анатольевной, исходили и изъездили почти всю область, завели там множество добрых друзей. Споры у нас бывали, разлады и ссоры - никогда. Вообще коллектив института быстро сдружился, конфликты разрешались просто и миролюбиво, работать было интересно: вечно мы что-то выдумывали - ради учителей и чтобы самим веселее было жить... В 1969 году мне пришлось уйти из института - уйти на костылях в буквальном смысле этих слов (попал в катастрофу). Но и потом наши отношения, во многом и сотрудничество - сохранились.
В содружестве с Марией Анатольевной мы написали наши книги об изучении языка писателей, потом присоединилась Дина Клементьвна Мотольская. С нею вместе мы писали наш первый учебник литературы, пособия по работе с учебником и другие книжки. Николай Андреевич писал книги по методике русского языка. Он был методистом в высшем и заветном значении этого слова. Слово, речь, язык были его святынями. И областью его жизненных интересов, его неотступной работы. Он мог бы сказать о себе словами Герцена: "Труд - моя молитва".
Расскажу немного об одном из труднейших и важнейших наших общих дел. Перейдя в ИУУ (так сокращенно именовался наш институт тогда), я понял, что Николай Андреевич не зря цитировал Грибоедова: среди "наробразовского" начальства воистину была "тьма охотников" превращать методистов в подсобный инспекторский персонал. Я с уважением отношусь к инспекторскому труду, если он профессионален и не сводится к формальному контролю, сам поработал лет семь школьным инспектором, понимаю, как мне кажется, взаимодействие инспектирования и повышения квалификации в образовании. Но пришел к убеждению, что "смешивать два этих ремесла" действительно не следует: теряется цель, действенность и ответственность того и другого, а учителя с недоверием относятся к методистам, берущим на себя инспекторские функции.
Но отстаивать суверенность методической работы в одних декларациях и дискуссиях бесперспективно: надо было так организовать работу, чтобы методическая специфика утвердила себя в деле. В ту пору система повышения квалификации учителей более всего страдала от двух обстоятельств. Обучение отличалось вынужденной, навязанной поверхностностью: курсовые программы, спущенные "сверху", были "под завязку" набиты сверхактуальными вопросами - от международного положения до школьной гигиены - так что на каждый вопрос приходилось в среднем одно полуторачасовое занятие. "Декоративность" такого "обучения" была очевидна, смертельно надоела, но оставалась непререкаемой. Столь же декоративным выглядело и обобщение педагогического опыта. Эта сложнейшая исследовательская работа, к которой педагогические вузы никогда не готовили, считалась доступной каждому педагогу, уж тем более методисту; надо только построже потребовать. Мудрено ли, что доклады и иные материалы "из опыта" чаще всего рапортовали об успехах, а реального опыта не раскрывали, состояли из перечня приемов, вопросов, заданий, а учителей и особенно учеников там было не видно, и что на самом деле с ними происходило, понять было невозможно. Между тем, именно педагогический самоанализ, постижение собственных достоинств и несовершенств - основа всякого профессионального роста.
Не могу обстоятельно рассказывать о том, как коллектив ИУУ решал эти проблемы: для этого потребовалась бы другая глава. Так или иначе участвовали все: методисты по начальному обучению К.М.Партанская, Р.И.Колесникова, по математике Ф.П.Соловьев, по истории В.Н.Павлов, по педагогике М.А.Павлова, по иностранным языкам З.В.Васильева, по воспитательной работе Н.А.Никулина, В.Д.Сандикова, по физике Л.А.Белов, заведуюшая институтской библиотекой А.И.Черномаз (прошу простить, что не могу упомянуть всех).
Душою этой работы стала З.Н.Гинзбург. Я помню, как она впервые пришла к нам. Это было весной 1958 года. День был сумасшедший . Через неделю должны были начинаться летние курсы. Внезапно одна школа-интернат, с которой была твердая договоренность отказала в общежтии: не разрешил пожарный надзор - по явно надуманному поводу. А у меня была очередная “запарка”. Телефон трещал безумолку. Я прижимал его плечом к уху, одновременно дописывая какой-то срочный документ, подписывая приносимые бумаги, отвечая на вопросы сотрудников... Тут вошла в кабинет Галина Ивановна, мой тактичнейший, умный и деловитый секретарь и шепнула на ухо, что в приемной ждет какая-то пожилая женщина, у нее к вам личный разговор. - “Именно ко мне?”-”Да. Она не торопит, напротив, очень спокойна, улыбается, но как-то неловко заставлять ее ждать.” - “Так пригласите ее в кабинет!” – «Вам же некогда!” - “Ничего”. Вошла совсем седая круголицая, полноватая женщина, поздоровалась, назвав меня по имени-отчеству, представилась и тут же добавила: “Я могу ждать сколько угодно или зайти в другой раз”... Но разговор уже начался - не столько словами - я усаживал ее у окна кабинетика - сколько глазами.” Я и сейчас вижу эти глаза: большие, светлые, ласковые, сияющие... Я извинился за суматоху, сказал, что она сейчас кончится. Попросил пять минут. И через пять минут она действительно кончилась. Наверное, чудесные глаза помогли. С общежитием наладилось: я сообщил в школу, что пришлет своего работника ее проверить Е.Ф.Иванов - главный следователь по пожарной части Ленинграда и области (признаюсь: давний и добрый мой приятель, и человек пунктуальнейший); в документе я поставил точку, звонки утихли, бумаги рассосались... Зинаида Наумовна сказала, что хотела бы работать в нашем институте, о котором слышала от друзей. Она словесница, была директром школы. Но хотела бы заниматься педагогическим опытом; ей известно, что в штатах институтов таких кабинетов нет, а надобность в них огромная. Зарплаты ей не надо: у нее есть пенсия. - “ Когда сможете приступить?”- “Сегодня можно?- Вот бумаги” ....”Бумаги потом. Вот в 12 часов - через 15 минут - будет совещание по готовности курсов, поставим и этот вопрос. Согласны? Идею изложите? “ - “Попробую”. Кто-то из коллектива, может быть и удивился такой стремительности, но все слушали со вниманием и сочувствием - наверное, опять дествовали глаза... Идея была изложена если не за пять, то за семь минут: среди учителей много опытных и толковых работников: для них лушее повышение квалификации - обобщение своего опыта, над которым в повседневной суете не успеваешь даже подумать. Да и почитать надо по специальности - на это в году тоже времени не хватает, а тут месяц летних курсов. Идея была принята...
Так неожиданно началась эта работа, в институте появился новый кабинет на общественных началах. Даже не кабинет, а новый общеинститутский центр, определявший одну из важнейших сторон работы.
Постепенно мы кое-что узнали о Зинаиде Наумовне: сама она о себе очень мало рассказывала.
Зинаида Наумовна, в прошлом - одна из ближайших сотрудниц Н.К.Крупской, директор знаменитой опытной московской школы имени А.Н.Радищева. Она 17 с лишком лет находилась в ГУЛАГе - как "член семьи изменника родины" (муж ее был крупный работник Наркоминдела, его постигла обычная судьба честного коммуниста). Работа Зинаиды Наумовны была подвижничеством, только не жертвенным, а радостным: человеку наконец, дали возможность заниматься делом своей жизни, и Зинаида Наумовна всех одаривала этой радостью. Надо было видеть, как она слушала доклады учителей: каждая удачная мысль докладчика так и играла на ее лице. Мне часто приходилось вести конференции; место для наблюдений неудобное: трибуна стояла на авансцене, докладчика было видно в профиль, да и то не полностью. Зинаида Наумовна не любила сидеть ни в каких президиумах, и я всегда отыскивал ее лицо, чтобы увериться, что все идет нормально. Она не отвлекалась ни на секундочку. И учителей-докладчиков это внимание поднимало, как на крыльях.
Мария Анатольевна и Николай Андреевич стали соратниками Зинаиды Наумовны, относились к ней с искренней любовью, как едва ли не все работники института. Нам удалось "пробить" непосредственно в Министерстве просвещения право на создание своих программ повышения квалификации и - в порядке эксперимента - на организацию специальных курсов по анализу и обобщению педагогического опыта. Нашлись там дельные люди, которым давно надоела избыточная, неразумная регламентация, да и недолгая "оттепель" помогла... Но надо было создать и пустить в дело никогда ранее не существовавшие в системе повышения квалификации дисциплины, специальные курсы, практикумы - по анализу педагогического процесса, методологии и методике эксперимента в обучении и воспитании, по педагогической библиографии, по практической стилистике. Надо было и самим учиться всему этому, чтобы учить других.
Очень много работы выпало методистам-словесникам: ведь совершенствование в сфере речевой деятельности требуется всем педагогам. При этом надо было разработать систему занятий по стилистике устной и письменной речи для учителей разных специальностей, руководителей школ, методистов, занимавшихся на курсах по анализу и обобщению опыта. Пришлось заняться и вовсе неизведанным делом: среди наших курсантов появилось много начинающих, совсем неопытных исследователей. Им всем нужны были научные руководители, похожие на аспирантских руководителей. Кандидатом наук тогда в институте была одна Мария Анатольевна. Так что такого опыта почти ни у кого не было. И часы на это в институтах усовершенствования тогда вовсе не предусматривались. А ведь и без того каждому хватало дел: выездные курсы, семинары, консультации в области, сотрудничество с районными методическими кабинетами, экспертные поручения в конфликтных случаях, участие в "медальной" и разных иных комиссиях. Но в работе с учителями новый опыт рождался. Прежде так называемые “доклады из опыта” в подавляющем большинстве случаев представляли собою отчеты-рапорты об успехах и достижениях , ученики в них если и присутствовали, то общей безликой массой, которая на все вопросы и задания реагировала согласным пониманием и выполнением. А тут предстояло заняться изучением живого педагогического процесса, реальных учащихся, с их реальными успехами, трудностями: конфликтами. Но все это было внове, по-настоящему интересно и стало получаться. Ближайшие Всероссийские Педагогические чтения дали невиданный рост числа докладчиков из Ленинградской области. Неоценимый вклад в эту работу внес Николай Андреевич своими занятиями по практической стилистике. Он не отличался прочным здоровьем. Но жаловаться на недомогания он себе не позволял. Если отвечал на какую-то просьбу: "Не могу" - значит, настаивать было недопустимо. Но сколько он делал - никаким перечислением не передать. Николай Андреевич - из числа тех людей, само присутствие которых в деле плодотворно. Они вносят не только конкретный трудовой вклад, но атмосферу деловитости, творчества и веселья. Николай Андреевич не только казался, но и был человеком строгих принципов - прежде всего по отношению к самому себе. И среди окружающих он ненамеренно, не наставлениями, а повседневным поведением обозначал высший уровень порядочности.
Глвный же "фокус" его характера состоял в том, что он был при всей своей суровости веселым человеком. Его сдержанность, строгость удивительно сочеталась с иронией, остроумием, любовью к игре. Недаром же вместе со Златой Вячеславовной Васильевой Николай Андреевич руководил в институте ансамблем "Веселый методист". И в этом тоже проявлялась его обостренное чувство слова. Если он давал кому-то добродушно-забавное прозвище, оно приклеивалось "на вечную носку", как говаривал Гоголь. Остроты его запоминались надолго и нередко таили в себе глубокие обобщения. Однажды он поведал, как в одной из бань Сестрорецка (где жил) прочел в социалистических обязательствах: "Увеличить на 17 процентов число человеко-помоев". И мы, покатываясь от хохота, невольно думали, что как раз это обязательство успешно перевыполняется. Или, помню, возвращались мы как-то вместе из командировки. На подъезде к городу издалека видны были горящие неоновые буквы: "Слава КПСС!" - "Вот это прекрасно, - заметил Николай Андреевич.- Как я раньше не догадался написать на своем доме: "Слава Пленкину!" Был у Николая Андреевича особый блокнот, куда он записывал речевые ляпсусы, родившиеся в педагогической среде. Богатейший материал давали разного рода совещания, изобильно проводимые в ту пору. "Оглашенных товарищей просят пройти в президиум"... "Просьба к выступающим - обращаться к микрофону". "Товарищи! Все мы до глубины души восприняли постановление исторического пленума... Это вступление. Теперь - о деле..." Одной руководящей даме, женщине весьма неглупой, оборотливой и самоуверенной, в блокноте был посвящен целый раздел. Возмущаясь чьими-то действиями она частенько говорила: "Экстравагально! Крайне экстравагально!" Потрясая "Учительской газетой", где появилась какая-то либеральная статья о педагогическом контроле, она восклицала: "Это написано не на нашу мельницу!"
Дусенька
Так ее назвала няня - грузинка из Гори. В младенчестве Дина Клементьевна Мотольская жила в Баку. Няня подарила крохотной девочке это имя, которым ее всю жизнь - вот уже почти 95 лет - называют родные и ближайшие друзья.
О ней я хочу рассказать. Но прежде необходимо краткое введение
Мне и Матушке довелось много поездить по Советскому Союзу. Когда наше материальное положение немного упрочилось, - я получил доцентскую, а потом и профессорскую зарплату, мне удалось убедить Матушку оставить учительскую работу. Дети подросли, охотно обходились без надзора. Охота странствовать еще не угасла. А меня часто приглашали в вузы, в институты усовершенствования учителей почитать спецкурсы. И лет за 30 мы побывали во многих краях - трудно их перечислить. Могилев, Минск, Славгород, Рига, Вильнюс, Таллинн, Мурманск, Арахангельск, Соловецкие острова, Псков, Хабаровск, Владивосток, Южно-Сахалинск, Чита, Иркутск, Агинский дацан, Ташкент, Самарканд, Бухара, Алма-Ата, Кисловодск, Минеральные Воды... Само собой, неоднократно - Москва. Все равно что-нибудь забыл.
И везде, куда бы мы ни прилетали или приезжали, нам задавали традиционный вопрос: “Вы Дину Клементьевну , конечно, знаете? Ну, как там она?” Мы ее знали. И это имя служило паролем и рекомендацией.
Эта миниатюрная женщина олицетворяла собою филфак института им. А.И.Герцена 48 лет - с 1924 по 1982 год. История факультета в единственном и уникальном издании.Дело даже не в том, что она почти всех и почти все помнит. Ее все помнят, кто помнит этот факультетет... А помнит она колоссальное число людей - филологов и учителей, окончивших институт почти за полвека и разъехавшихся по всем “градам и весям”. Говорят, у факультета высокая марка. Если бы попытаться изготовить эту марку в виде, скажем, нагрудного знака, в ценре следовало бы поместить портрет Дины Клементьевны. Были на факультете более громкие имена. Например, декан Василий Алексеевич Десницкий, преподававший методологию литературоведения (когда этот предмет еще существовал, и предполагалось, что в нем есть что-нибудь кроме догматического марксизма-ленинизма); изредка читал пушкинский спецкурс Борис Викторович Томашевский. Но более любимого имени, чем Дина Клементьевна Мотольская не было. Года три-четыре она была заместитетелем декана, и студентов знала, как знают собственных детей, какими бы они ни были. Она читала теорию литературы, введение в литературоведение. И прекрасно читала, как читают самое заветное и самым заветным друзьям. Ее теория литературы имела истоки, если не ошибаюсь в литературе восемнадцатого века - в Кантемире, Тредиаковском, Ломоносове, исключительно много сделавших для совершенствования русской поэзии. Она глубоко знала и высоко Ценила Ломоносова, ей особенно были близки “Утреннее” и “Вечернее” размышления о Божием Величестве - близки по темпераменту - неуемной жаждой знания, духом творчества. Когда в аудитории звенел ее голос:
Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна...-
сердце щемило от контраста: маленькая женщина читает стихи великанского масштаба, и создается не комический эффект , а эффект градиозности сил человеческих.
Вообще она в своей теории литературы умещала полновесно много предметов, не числившихся в учебном плане факультета: порядочность и гражданственность, творчество и гуманизм... Стоило ей только появиться где-нибудь, например, в рекреационном зале, вокруг нее всегда создавался кружок преподавателей и студентов, из-за которого ее вовсе не было видно, но слышен был голос - звонкий, мягкий: мелодичный (она, кстати, очень любила музыку, была завсегдатаем концертов в филармонии и в молодости играла на рояле). Все, что надо было знать и уметь будущему школьному и вузовскому педагогу, можно было перенять у нее. И самое удивительное, что многие, очень иногие действительно перенимали, при всей разнице собственных натур и нравственных качеств. Но не к этому только сводилось ее обаяние. В этой маленькой женщине была такая неукротимость интеллекта, такая душевная отвага, что она всегда говорила то, во что верила. Я не могу утверждать, что ей не приходилось выражаться иносказательно, искать эффимизмов: в ее распоряжении был богатейший арсенал русской классики, Но за ее искренность я всегда бы поручился. Конечно, ей приходилось горько и тяжело в годы гонений на “критиков - космополитов”, во время “дела врачей - убийц”. На факультете достаточно было юдофобов и доносчиков. Ее терзали, прорабатывали... Но удивительное дело: вцепиться насмерть, выгнать с работы - как-то не получалось. Я думаю, что среди ее слушателей хоть и были наверное студенты - “сексоты”, они не отваживались на нее доносить: этому мешала ее детская беззащитность в сочетании с наивным бесстрашием. И еще раз повторю: ее любили, может быть, иногда невольно, вопреки себе; и кто мог бы навредить, страшился этого внутренне, как злодейства. Иуда предал Христа, но, говорят, повесился на осине...
Мне гораздо позже удалось слушать ее лекции, когда один из краеугольных камней ее веры был “Новый мир” А.Т.Твардовского. И ей никогда не доводилось кривить душой, отстаивая линию “Нового мира”, - ни тогда, когда эта линия “дозволялась”, ни тогда, когда она преследовалась. Она и сейчас, когда. из всех средств связи с людьми, кроме осязания, у нее остался только слух, сильно поврежденный, и голос, которым она старается говорить очень четко и размеренно, увлекает верностью своим святыням, свежестью мысли, немногословной мудростью.”Я - последний человек 1907 года, - говорит она о себе, потому что родилась в новогоднюю ночь. - И можно добавить: первый человек 1908 года и всех последующих лет. Потому что я встречал людей более и заслуженно знаменитых, а лучших - не встречал. Есть люди первого ряда, которыми держится культура, честность, достоинство. Дина Клементьевна - из таких.
Рива у Дины Клементьевны не училась. Но когда они познакомились - это было примерно в 1959 году - их так потянуло друг к другу, как это бывает когда встретятся родные души. Мы бывали друг у друга. Всех наших детей и внуков Дина Клементьевна знает не по именам только - по характерам и поступкам. А в ее отношении к Матушке, в ее памяти о Матушке, мне кажется, скрыто нечто, что я и сам еще не разгадал.
Шум
Очевидно из повествования, что я не придерживаюсь хронологического порядка, но внутренняя последовательность у меня все-таки есть, хотя я сам логически объяснить ее бы не смог. Но если она даже смутно чувствуется, значит, можно продолжать в таком же духе..
Мне кажется, пришло время рассказать о драматических ситуациях, в которые я попадал в своей служебной деятельности. Они позволили мне основательно прочувствовать связь между обстановкой в стране и каждой событием в обществе. Тем более, что я выступал в этих случаях в качестве зверя, загоняемого в капкан. Впрочем однажды мне довелось быть и загонщиком, что принципиальной разницы не составляет, но субъективно воспринимается по–разному.
Первый капкан был устроен в порядке опыта: не с тем, чтоб поймать, а посмотреть как будет вывертываться: сумеет уйти - молодец, попадется – не больно жалко. Я тогда, на второй год своей работы в области (1951) был приглашен в областной отдел народного образования к заведующему отделом и назначен областным школьным инспектором. Мне было тогда 28 лет и я только год отработал в Понтонной школе.
Поручение состояло в том, чтобы во главе комиссии, составленной из работников района проинспектировать Шумскую среднюю школу. Это была знаменитая школа. В Мгинском райне, низменном, болотистом она единственная расположена была на красивом лесистом холме: там располагалось когда-то большое, богатое помещичье имение и кое-что еще сохранилось. В барском доме находилась школа, в хозяйственных постройках - интернат, бухгалтерия. Охотничьи угодья несколько обеднели, но все - таки были хороши. А знаменита она была полной успеваемостью и образцовым порядком. На лето школа сдавалась под пионерлагерь, что давало немалую прибавку на хозрасходы: ремонт, оборудование и прочее.
По поводу полной успеваемости в этой школе давно ходили темные слухи. Но проверять их никто не брался. Дело в том, что у директора Н.Г.Иванова были очень влиятельные друзья – председатель исполкома, секретарь райкома, председатель райпотребсоюза и прочая районная верхушка. Они частенько ездили в Шум отдыхать и охотится. Приезжал изредка и знаменитый сталевар, депутат областного Совета. Да и сам директор был фигура: депутат райсовета, за успехи в народном образовании был награжден орденом «Знак Почета»,
Ничего этого я не знал, предупрежден ни о чем не был. Набрал в комиссию четырех директоров и завучей (они должны были приехать на день позже) и отправился поездом на станцию Войбокало, а оттуда 2-3 километра пешком до Шума.
Ранним солнечным октябрьским утром Шум был казался прекрасным островом среди болот и действительно шумел под легким ветром.
Я легко отыскал усадьбу, подивился ее обветшавшей красоте, и тут же встретился с директором. Высокий, крепкий, загорелый мужчина с лицом невыразительным, незапоминающимся и глазами неуловимыми. Он, видимо, меня ждал, пригласил позавтракать, я сослался на то, что успел дома поесть. Да и время было за полдень, начальная школа уже отучилась. «Тогда попозже пообедаем», сказал он и стал знакомить с коллективом. Учителя были на дворе перед зданием школы, здоровались и уходили по своим делам под бдительным взглядом директора. Последним подошел учитель истории. Он громко поздравил с приездом, спросил, надолго ли, пожал руку, прямо глядя в глаза, и, продолжая улыбаться, не разжимая губ, едва слышно произнес: «Проверьте экзамены. Математику». Момент был выбран точно: к директору как раз подошел с вопросом мужчина хозяйственного обличья. Ясно, что имелись в виду экзаменационные работы прошлого года. Я не собирался их проверять, как и вообще прошлогодние материалы. Посмотреть начало учебного года, организацию жизни школы, руководство учителями – такая передо мною была поставлена задача.
Мы поговорили с директором об истории школы, о кадрах, о материальной базе, об учащихся, об интернате. Зашла речь и об охоте: места богатейшие, зайцы, лисы, кабаны, лоси...Я признался, что не охотник, но слушал с интересом. Подошло время обеда, Директор извинился, что покинет меня на 5-10 минут, отдаст кой-какие распоряжения. А я сказал, что погуляю, получше познакомлюсь с местом. «Да позвольте, я пошлю кого–нибудь проводить». Я поблагодарил, сказал, что далеко ней пойду – не дальше территории школы. Пошел – и набрел на школьный интернат – одноэтажное, бревенчатое здание, внутри оклееное свежими обоями. В интернате было 6-7 ребят - те, что домой ходят редко, потому что живут далеко.. Поговорили о питании: готовят ребята сами или объединяются по-двое, по-трое. Тепло ли спать? Сейчас-то ничего, на улице не холодно, а похолодает – беда. Все на себя наваливают, что есть, а то и не раздеваются. «Вон у Димки прошлой зимой волосы к кровати примерзли.» – «Как же так,-говорю,- интернат-то вроде бы отремонтирован?» - «А вы поглядите нижние венцы». Я присел и стукнул кулаком в стену. Обои прорвались и кулак вместе с гилью и трухой вышел наружу. Этого только не хватало! Ребята захохотали. А тут как на грех – посыльный от директора: «Пожалуйте обедать». «Разберемся», - сказал я ребятам, попрощался и пошел. Директор сам вышел встречать, повел на второй этаж помещичьего дома. И я оказался за богато убранным столом. От выпивки пришлось отказаться, ссылаясь на медицинские причины и выслушав все, что говорится в этом случае: что водка помогает при всех болезнях, что был знакомый фельдшер, который водкой даже рак успешно лечил и т. д. Хозяина и хозяйку – яркую, крашеную женщину с блестящими украшениями на пальцах, на запястьях, на ушах - это очень огорчило. Но это пустяки по сравнению с тем, что произошло на прощанье. Я поблагодарил, попрощался, сказал, что сегодня, с сожалению, не могу остаться ночевать и попросил приготовить на завтра экзаменационные контрольные прошлого года и документы по ремонту интерната. Чего было больше в его глазах – страха или ярости – не знаю, но мне захотелось поскорее отсюда уехать и никогда сюда не возвращаться.
Поздно вечером я еще успел забежать в ОБЛОНО: тогда, при Сталине, начальники областного масштаба не смели уходить домой с работы, пока не получат разрешения свыше. С ними пребывали и ближайшие помощники. В кабинете заведующего А.А.Андреева сидела его зам. по школам. Я кратко доложил суть дела, не упомянув об историке, но сказав что «ходят слухи о фальсификации экзаменационных оценок». - «Ну и чего ты прискакал? (Заведующий всем нижестоящим говорил «ты», а всем вышестоящим «подполковник Андреев Вас слушает»). Слухи еще не факт. И дырка в стене – не факт («Дырка-то факт» – сказал я). «Ну, езжай , проверяй, да не зарывайся... И начинать надо с хорошего, а не с плохого».
Дома я не стал ничего рассказывать тем более, что маленький Толя был нездоров. «Что-ты, батя, смурной, - сказала Матушка.- Тебе опять рано? Иди-ка спать».
На следующее утро события покатились со страшной быстротой.
Приехала вся комиссия, и пока мы знакомилась с уроками, дожны были появиться экзаменационные материалы. Прошло два урока – их еще не разыскали. Я предложил директору пойти пока в бухгалтерию посмотреть документы на ремонт интерната. Он сказал: «Чего там смотреть? Деньги на ремонт по бюджету нам не давали, мы ремонтировали за счет аренды: сдавали школу под лагерь и ремонтировали. Коли хотите – проверяйте.» - «Ладно», - говорю. И пошел в бухгалтерию. Там я задержался не долго. Подобной филькиной грамоты я еще не видел. Ни сметы на ремонт, ни даже указания на то, что именно будет ремонтироваться, а просто список фамилий бригады и расписки в получении денег, причем человек эа пять-шесть явно расписывалась одна рука. Я сказал, что документы так не составляются. Бухгалтерша расплакалась: «А откуда я знаю, как они составляются... И список-то не я писала, а завхоз». – «Но деньги – то Вы давали?» - «Да откуда? Я этих денег за аренду и не видела...»
Больше мне здесь делать было нечего. Иду в школу. Там как раз завуч принесла экзаменационные работы. Я еще ее не видел. Вчера говорили, что она нездорова. Ей было много лет. Наверняка, уже пенсионный возраст. Морщинистое изможденное лицо, сгорбленная маленькая фигура. И совершенное отчаяние в глазах. Я поздоровался с нею, представился. «Позвольте мне в анализе работ не участвовать, - попросила она;. мне чего-то неможется. Да я ведь и говорила... Видно, не так надо было говорить...» Махнула рукой и пошла.- «Подождите. Пригласите, пожалуйста, директора». – «Директор уехал в районный центр, его вызывает исполком. Сейчас придут словесники и математик». Пока они шли, член комиссии – директор крупнейшей в районе Кировской средней школы, человек солидный, респектабельный, подчеркнуто вежливый, сказал: «Простите, Марк Григорьевич... Я своими ушами слышал полчаса назад в учительской, как директор сказал: «Поеду инспектору ОБЛОНО отрез на костюм покупать, ничего не поделаешь: просит.» Я попытался расхохотаться. «Это ж провокация!» Но никто меня не поддержал...
Пришли учителя.
Выборочное знакомство с результутами экзаменов показало картину безбожного завышения оценок – особенно по математике. Запомнились цифры по седьмому классу: поставлено экзаменационной комиссией 36 ученикам: «5» - нет, «4» – девять, «3» – двадцать семь. Поставлено проверяющей комиссий тем же 36: «5» и «4» - нет, «3» – одна, остальные двойки и единицы. В экзаменационную работу входила задача и два примера. «Тройка» была поставлена за правильный путь решения задачи (с неправильным ответом) и один решенный пример. Беседуем с учителем математики. Полноватый человек средних лет, видимо, бывший военный, отвечал тихо, но четко. – «Как Вы считаете, мы правильно ставим оценки?» - «Так точно. Правильно. С вашей точки зрения». – «А почему Вы и школьная комиссия ставили неправильно? С вашей точки зрения?» - «Ребят было жалко». – «Так чего ж Вы их не научили?» - «Много пропускали. Знаете, седьмой класс большинство в интернате. Холодно. Еды хватает на 3-4 дня в неделю. Потом бегут домой...» – «А как же дальше учиться будут? Школа-то средняя». - «А дальше мало кто учиться будет». - «Ну, а те, кто все-таки будут? Ведь Вы их перевели». – «Подзаймемся. Подтянем».
К концу дня – звонок из Мги: меня вызывают на заседание райисполкома. И не как-нибудь, а телефонограммой: «Обязываю явиться к 14 часам. Пред. РИК Г.Ф.Стуликов». Позвонил по междугороднему зав. ОБЛОНО: «Надо уважать районную власть. Съезди. Потом мне доложишь»..
Поехал домой (дорога не близкая – около четырех часов). Толик, слава Богу, поправляется. Пришлось выложить Матушке, отчего я «смурной». «Может, исполком поймет?» - предположил я. – «Как же! Стая волков обязательно поймет зайчика». – «Ну, и я ведь не зайчик, областной инспектор...» - «Видали они таких инспекторов. Нет, ты вот что: сразу после исполкома – домой, чем бы там ни кончилось...» – «А к Андрееву?» - «Потерпит. В крайнем случае позвонишь. Отдохнуть надо. И подумать. Ты, видать на крупного жулика вышел»
И как в воду смотрела! Приехал в исполком. Вхожу в приемную, к секретарше. «Приглашали?» - «Сейчас доложу». За дверью гремит какой-то голос. Секретарша: «Подождите, вызовут». С полчаса подождал. Снова к секретарше: «Простите, мне некогда. Скоро?» Секретарша глянула на меня не то с испугом, не то с жалостью: «Спрошу». Прошла и оставила открытой дверь, из-за которой слышался тот же голос: «Пускай идет!». Вхожу. Большой стол, за которым сидит человек 15 народу, и у торца – письменный стол, за которым стоит, простирая ко мне руки со сжатыми кулаками высоченный мужчина шириной со шкаф, и, не предлагая мне сесть, не представляя меня членам исполкома, вообще не давая рта раскрыть, орет: «Вот, полюбуйтесь! Приехал избивать районные школьные кадры! Обвиняет в очковтирательстве! Лезет не в свое дело – финансы проверять! Интернаты ломает! Ребят провоцирует!... И пошел, пошел в таком духе минут, наверно 15 (или мне так со страху показалось). Но удивительное дело! Мне было, конечно, страшно. И одновременно я эту картину видел как бы со стороны: Карабас-Барабас распекает своих кукол. Слова «Интернаты ломает!» вызвали у меня подобие кривой улыбки – и мгновенную реакцию Стуликова (это был, без сомнения, он, хоть я его видел впервые): «Поглядите, еще улыбается! Издевается тут над исполкомом, как... как иностранный дипломат!"» На языке у него вертелись другие слова, да произнести их он все-таки не осмелился. Дождавшись хоть какой-то паузы, я спросил: «А мне дадут хоть слово сказать?» Стуликов сел и рявкнул: «Говорите, только ко-ро-че!» Я стал объяснять, что идет плановая проверка школы, что никаих выводов еще нет и они никому не объявлялись, хотя и возможно, по мнению комиссии, куда входят райнные директора и завучи, оценки за прошлогодние экзамены резко завышены, что интернаты я не ломаю: нижние венцы в Шумском интернате насквозь прогнили... «Ну, хватит, - перебил меня Стуликов, - сейчас я оглашу телеграмму». Телеграмма была Министру просвещения СССР И.А.Каирову. Текст примерно такой: Исполком Мгинского районного Совета депутатов трудящихся просит снять с работы и отдать под суд областного инспектора Качурина за избиение школьных кадров. Кто-то спросил: «А не подумает Министр, что речь идет о физическом избиении?» – «Что он дурак – Министр? Ладно, добавьте там для ясности «за клевету и избиение». И послать немедленно! Эй, Сусанна Ивановна! (Секретарша появилась). Отправить сейчас же!» Я повернулся и пошел. Следом за мной – члены исполкома. Заседание закончилось. Когда я был уже у выхода, мня остановил какой-то человек. Мне показалось, я видел его на исполкоме. - «Товарищ Качурин! Зайдите ко мне на минутку. Я районный прокурор. Зовут Александр Григорьевич. А вас, кажется, Марк Григорьвич?» - сказал он и неожиданно улыбнулся. Вежливое обращение, улыбка, но ведь прокурор! Зашли в маленький кабинет. «Садитесь, пожалуйста». Сел. «Меня интересует Шумская школа. Я еще там не бывал. Я тут недавно. А Вы ее хорошо знаете?» – «Нет. Я там первый раз. И только два дня». – «Ну, расскажите о первых впечатлениях. А то Вам на исполкоме высказаться не дали». Странно. Хороший он человек или нет? Улыбка хорошая. И немногим старше меня. Поверить?
И я рассказал ему все о первых впечатлених. Он слушал внимательно, не перебивал. Посмеялся, когда я поведал, как интернат сломал. Поблагодарил. И, пожимая руку, сказал: «Я обязательно буду интересоваться этой школой. По должности. А у вас если будут трудности заходите. Или звоните. Вот мой номер. А телеграмма – это пустяки. Председатель на испуг берет!»
Все-таки приехал я домой сам не свой. Матушка накормила, потом говорит: «Подожди докладывать Андрееву. Сначала – мне. И подробнее. Стал рассказывать. А сын смеется, сидя в кроватке. И стало мне как-то легче. «Да, директор - это хитрая сволочь, - сказала Матушка. – И страшная. Голыми руками не возьмешь. Что ты про него знаешь?» - «Да почти ничего. Депутат райсовета. Орденоносец.» - «А в районе давно?» - «Кажется, с 47 года.» - «Воевал?» – «Не знаю. Не думаю. Орден свой носит, а других наград то ли нет, то ли не носит. Может, по скромности». – «А образование?» – «Не знаю. Наверно, высшее. На среднюю школу без высшего не ставят». – «А проверить можешь?» - «Попытаюсь». - «Ты Андрееву всего не рассказывай. Испугается и продаст».
Я позвонил: Андреева не было, в Москве. Лег спать, Да не спалось. И Матушка все вздыхала. Утром поехал в ОБЛОНО. А был у меня там хороший друг: Тамара Николаевна Залилова, маленькая татарка, прелестный человек. Работала секретарем-машинисткой в Первом отделе Облоно. Тогда этих Первых отделов везде было понатыкано. Наш начальник Первого М.А.Лютин говорил всегда понизив голос, часто оглядывался (даже если речь шла о питании в обеденный перерыв), а часто разговоривал с сотрудниками высунув головы из бронированной форточки своей железной двери. За этой дверью работала и Тамара Николаевна. За этой же дверью хранились личные дела всех директоров средних школ области – такой был порядок. К счастью моему, начальника в этот день не было. Я вызвал Тамару Николаевну и рассказал ей, почему мне нужно личное дело директора Шумской школы. Она, умница, сразу все поняла и сказала: «По установленному порядку, школьные инспектора ОБЛОНО имеют право знакомиться с личными делами директоров школ». Правда, Бог весть, как взглянул бы на это начальник, но Тамара Николаевна мне выдала личное дело Иванова, и предупредила: «Ненадолго. До обеда Лютина не будет». Я как взял личное дело, сразу вцепился взглядом в диплом, и мгновенно понял, что сей документ – фальшивка. Я сам год тому назад кончал Ленинградский университет. Это был диплом об окончании заочно географического факультета педагогического института имени А.И.Герцена - не подлинник, а копия, причем заверенная печатью Мгинского райсовета (полагалось зверять у нотариуса, это я знал). Я попросил Тамару Николаевн у дать другое дело – для сравнения. Сличили. Вранье чуть не в каждой строке, начиная с титула. Личное дело выносить из здания нельзя. Да и не к чему идти на такое нарушение. Я снял копию с копии, заверил мою подпись у секретаря Андреева и бросился в институт (он находился на Набережной Мойки, две автобусных остановки от ОБЛОНО.) Но я не стал ждать транспорта, а бросился бегом. Было 10 часов утра. Прибежав в архив института, я кое-как успокоил дыхание, предъявил свое удостоверение и объяснил немолодой симпатичной женщине что и почему мне надо проверить. Она сказала: «Документ без сомнения подложный. Через два-три дня получите официальную справку. (Взглянула на меня) А, позвольте! Это у вас заочный географический? Он сейчас как раз на проверке. Какой год окончания? 1946? Нет ничего проще. Через... (она взглянула на часы) час- полтора. Устроит?» - «Спасибо! Я подожду в коридоре».Через сорок минут у меня в руках была справка, с подписью и печатью, говорящая о том, что Иванов Николай Георгиевич в 1946 году географического факультета не кончал ни заочно, ни очно и что документ вообще не является копией диплома института. Я успел позвонить Матушке и рванулся... Куда? Правильно: к Мгинскому районному прокурору. Такой уж это был счастливый день, что и прокурор был на месте. Увидев меня и поздоровавшись, он спросил: «Ну что? Выражение вашего лица говорит, что у Вас какая-то сенсация...» Я молча выложил на стол копию диплома и справку из архива. «О! А я, представьте, ждал чего-то подобного.» Дальнейшие события проходили столь же стремительно, но без моего участия. Иванов был приглашен для беседы к прокурору, был предупрежден подпиской о невыезде, но через несколько дней сбежал... Как видно, не за школьные дела он больше всего боялся отвественности... О встрече с его женою позднее рассказал прокурор. Она явилась, выслушала молча его вопросы, сняла с рук кольца, с ушей серьги, с запястья – браслет и, сложив все это золото кучкой, подвинула собеседнику. Он вскочил, распахнул дверь кабинета. Тогда она поспешно порвала на себе кофточку и закричала: «Помогите! Насилуют!» Какова ее дальнейшая судьба – не знаю. А директора через два с половиною года нашли по всесоюзному розыску, судили, дали 15 лет. Действительно, его школьная карьера менее всего принималась во внимание: что–то подлое он творил во время войны. Впрочем, я его делом не интересовался. Об этом года через три-четыре рассказал заведующий ОБЛОНО Андреев, добавив: «Во какие у нас инспектора! Сквозь землю все видят!»
Три
с половиной
собаки
Кошки и коты у нас периодически бывали. Первый, которого помню, был еще в Вологде. Звали его Васька. Но мне в ту пору было 4-5 лет и я отчаянно хотел иметь собаку. И потому называл его “собака Васька”, сделал ему ошейник из старого чулка и привязывал к письменному столу. Кот был стар, ленив и особенно не возражал. Только иногда каким-то образом отвязывался и уходил в кухню: наверное, я привязывать не умел. Потом мелькали всякие кошки, коты, котята. А вот первая собака появилась у нас в качестве приходящей. Пожалуй, справедливо будет сказать, приходящей няньки. Это случилось зимой 1969 года. Осенью со мной стряслась беда: на Сосновской улице в темную августовскую ночь на меня наехал пьяный мотоциклист. Да еще фонарь у него не работал. Все произошло мгновенно: мы с семьей и с друзьями шли из кино. Впереди что-то затрещало, заурчало и я вдруг обнаружил себя лежащим на обочине улицы. Даже крикнуть не успел. А воняющей трещалки и след простыл. Попробовал приподняться: не тут-то было: правая нога вроде и не очень болит, только онемела и не двигается. Потом уж выяснилось, что перебиты большая и малая берцовые кости.
После принятых мер (так называемого “металлического остеосинтеза”: забили в большую берцовую длинный титановый штырь) кости упрямо не срастались, и мы на семейном совете решили на зиму поселить меня в Сосново: свежий воздух, чистая вода, отшельническая жизнь - может быть, это поможет? Хотя нога была закована в гипс доверху, по двору с костылями я передвигался. Матушка обязалась приезжать по субботам, в крайнем случае - через субботу. И вот я стал привыкать жить в одиночестве. Зима была снежная. Полянку от шоссе до дому завалило по пояс. Как пройдет Матушка в ближайшую субботу в своих очках с “тяжелыми диоптриями”? Надо как-то пробиваться ей навстречу. А дня за два до того прибежал ко мне двор пес - с виду помесь лайки с немецкой овчаркой, мех песочно-рыжеватый, очень густой. Сосед увидел ее и сказал, что собака известная - Левка. Живет сам по себе, к дому не прибился, вольный казак. Я познакомился с ним, предложил вместе позавтракать. Собака в дом не пошла, но от завтрака на крыльце не отказалась. Вечером еще забегала, поужинала. Но и спать в дом не пошла. Тогда я положил ей в дровенике кусок войлока. Обнюхала и не отказалась. На следующее утро я стал свидетелем редкостного зрелища: собачьей экскурсии. Левка привел с собой пять-шесть собак (одна прибежала с обрывком веревки на шее) и показал им меня, дом, и свое имущество: миску на крыльце и войлок в сарае. “Экскурсанты” побегали по двору. При этом вели себя исключительно деликатно: никто не коснулся левкиной миски, не прилег на его подстилку. А в субботу Левка еще больше меня удивил. Часов с двух я ждал автобуса. Наконец, показалось, что приехала Матушка. Издали было не разобрать: как будто она вышла из автобуса и остановилась, раздумывая, как дальше двигаться. Тропинки было не видать, да и снег пошел. Я стал пробиваться вперед. В два-три прыжка Левка меня обогнал и скрылся в снегу. Через минуту раздался его звонкий лай, а еще через десять он привел к калитке Матушку. “Что за собака? - спросила она. - Поводырем у тебя работает?” С тех пор Левка меня опекал целую зиму, встречал и провожал Матушку. В дом все-таки не входил, но откликался на кличку и на свист, и вообще подружился с нами. Так бы мы и жили...
Но была у него странная особенность: ненавидел машины и яростно их облаивал. Я пытался отговорить, отучить его - ничего не помогало. Весной, по мокрому снегу, гнался за грузовиком на шоссе, не успел затормозить и попал под правые задние сдвоенные колеса...
После этого мы год не заводили собаки. Но однажды приятельница рассказала нам, что молодой песик - тибетский терьер по имени Чап - ведет страдальческое существование. Его хозяева - студенты, муж и жена, - взяли собаку с добрыми намерениями, но не учли загруженности: не успевают ни гулять с ним, ни во-время накормить. Они охотно продадут собаку за небольшую цену. Наде было тогда лет 11; ее заветной мечтой была собака, за которой, конечно, она клялась ухаживать. Как раз она уехала с учительницей-подругой Матушки в Дагомыс под Сочи, можно было сделать ей сюрприз. Поехали локупать пса. Он оказался невелик, но строен, черно белый, очень пушистый, глаза едва-едва проглядывали сквозь спутанную шерсть. Хвоста у него вовсе не было: его заменяла пышная юбочка. Хозева сказали, что таков он был отроду: может быть, мутант. Пока мы беседовали о характере, режиме и кормежке, Чап смирно лежал на кухне. Видно догадывался, что судьба его решается. Я его погладил, взял поводок . Он все так же безмолвно пошел эа мной. Приехав на Пражскую улицу, где мы тогда жили, я сразу повел его прогуляться. Пошли на пустырь за фабрикой. Думаю, снимать его с поводка или не стоит? Ну как убежит? А коли убежит, значит покупка не состоялась, зачем пса неволить? Значит, у прежних хозяев ему лучше. И едва я его отцепил с карабина, он прижался к моим ногам, и так прошла вся прогулка. Едва успел свои собачьи дела сделать, когда возвращались...
Пес оказался веселым, добрым, послушным, понятливым. Очень хорошо чувствовал настроение человека, с которым находился. И больше всего любил, когда все в сборе, и он бегал от одного к другому с радостным и в то же время сдержанным лаем, откликался на зов, показывал свои нехитрые фокусы: «Лежать!», «Сидеть!», «Лапу!». Был у него фокус и похитрее. Когда выходили за калитку и спускались с высокого берега к озеру, он лавируя между ногами идущих, первым выскакивал на берег и занимал позицию на краю мостков. С этого момента он становился спасателем. И когда кто-то, по его мнению, заходил или заплывал слишком далеко, он бросался в воду. Плавал Чап легко и быстро, его «юбочка» бурлила в кильватере. Догнав «нарушителя», он энергично хлопал его лапой по плечу. Когда же шел купаться человек, которого он считал хозяином стаи, Чап бросался в воду одновременно с ним и сопровождал его, покуда считал это дозволенным. Хозяином стаи в его глазах был я, и поэтому он вечно ограничивал мое купанье, так что доходило и до ссор – впрочем, дружеских.
Быть пловцом-загонщиком Чап считал, видимо, считал своим долгом, но мыться, да еще «с головой», как все дети, он страшно не любил. А надобность бывала нередко. Иногда он гордо прибегал, распостраняя вокруг сногсшибательный запах тухлой рыбы: значит, опять где-то всласть «надушился» дохлятиной и невероятно удивлялся, видя, что все от него удирают: он-то хотел только доставить удовольствие не одному себе. Или подводило его «бесхвостие»: «юбочка» частенько оказывалась выпачкана. Услышав слова «мыть собаку!» он бросался прочь и прятался в самых укромных местах. Но все эти места давно были известны. Мытье обычно доставалось мне и Матушке, и мы отстирывали обиженную собаку в специальной посудине., оберегая тщательно его уши. Работа была малоприятная, зато из своей купели Чап выходил сначала смешной, тощий; его мгновенно кутали в старую простыню, чтобы он все кругом не забрызгал; а потом подсохнув, он превращался в пуховой комок и пах не псиной какой-нибудь, а здоровой, чистой собакой, запахом, напоминающим бальзам из трав.
Чап достался нам молодой собакой, почти щенком. Он мало увеличивался в размерах, но возмужал, проявились у него мужские интересы. В городе он гулял в основном на поводке. Но на даче появилась постояная приятельница: симпатичная белая собака-дворняжка почти такого же роста, как Чап. С тех пор не было никакой возможности удержать его в пределах огорода. А чтобы пробежать на желанную улицу, надо было пересечь шоссе, на котором было бурное движение. Примерно, года два все обходилось, и мы утратили бдительность. А потом, на седьмом году жизни, случилась горькая беда. Я нашел большой гранитный камень, притащил его на могилу и вырубил на нем надпись «Чап». Шел дождь, камень, зубило, молоток и мое лицо – все было мокрое..
Время бежало быстро, дети росли, без собаки мы уже тосковали. Однажды я пришел с работы и услышал какие-то странные звуки, словно кто-то напильником или сухой тряпкой по стеклу водил. «Матушка, - спросил я, - ты что там делаешь? Окна моешь?» – «А вот поди-ка сюда, сам увидишь». Вошел в кухню и увидел у нее в ладонях что-то темное, мохнатое и пищащее. «Это что значит?» - «А вот то и значит, что нельзя жене на хозяйство шесть рублей оставлять». В ладонях умещался темно-пегий щенок. «Вот пошла на базар, в кармане шесть рублей. Что на них купишь? А у ворот щеночков продают. Говорят, карельской лайки. Я поглядела, взяла вот этого кутю, отдала две трешки – сдачи не было. Ну как, хорош?» Щенки все хороши. Но этот чем больше рос, тем становился милее. Когда Матушка еще маленьким выводила его во двор с красной ленточкой вместо ошейника, дети и взрослые – любители - собак часто останавливались около него. Бог весть, действительно ли он был карельской лайкой (мы прежде такой породы и не слыхали), но уже через полгода или около того, это была довольно крупная собака чепрачной масти с лапами, хвостом и брюхом свело-бежевого цвета и карими горячими глазами. Да сказать это – еще ничего не сказать. Он обладал каким-то несомненным обаянием. Ни к кому не лез, никого понапрасну не облаивал. Когда приходили гости, здоровался, а потом уходил в другую комнату и сидел возле балкона. В электричке на Сосново он тихо лежал под скамьей, изредка вылезая размяться. Вокруг него обычно собиралась группа любопытствующих, интересовались, какая порода. Можно было говорить, что угодно, например, уссурийский сеттер или южно-африканский терьер: всему верили. Потому что собака была необычна, и чувствовалась в ней присутствие благородной крови. Шерсть густая, мягкая, шелковистые уши, стройная посадка головы, хвост как страусовое перо, сложен, как собачий Аполлон. А имя так и осталось, впервые произнесенное Матушкой - Кутя (кутя, кутенок – щенок, собаченка). Хотя предлагались другие уместные - например, Найт (по- английски – рыцарь). На семейном совете вопрос твердо решила Матушка: «Посмотрите-ка в коридоре - мне кажется, ваш Найт опять насрайт? Для меня он был Кутей – Кутей и останется».
В детстве у Кути была нянька или, вернее, нянь. Эту роль принял на себя добровольно наш Кузя – пушистый серый кот. Он играл со щенком, спал возле него и по утрам тщательно вылизывал. Забота о чистоте сначала доставляла ему только удовольствие. Но с каждой неделей она становилась все более трудоемкой: собака росла быстро, а сил у кота не прибавлялось. Кузя не отступал от должности. К году он уже выполнял свою работу в два приема: закончив лизать одну сторону, он, задыхаясь и отплевываясь, лежал в изнеможении, но, очухавшись, брался за другую. К этой трудности добавилась еще одна, посерьезнее. Кутя в молодости был игрив и непоседлив. А Кузя чем старше становился, тем больше любил покой. Особенно нужно ему было, чтобы его никто не тревожил, когда он в минуты недолгой задумчивости сидел на своем тазике в туалете. А Кутьке как раз в эти минуты приходило в голову позабавиться со своим наставником. Кот терпел-терпел и как-то в отчаянье полез на висячий кухонный холодильик, прямо по стене, цепляясь за посудные подотенца. И там, наконец, устроился. День-другой об этом никто не догадывался, только Матушкин нос чуял что-то неладное. Но отыскать источник устойчивого «кошачьего духа» не удавалось. На третий день сам Кузя, преследуемый Кутей, продемонстрировал свою эквилибристику. Тут пришлось задуматься. Сняли полотенца. Кот взбирался на холодильник и без полотенцев, совершая головокружительный прыжок со стола. Как Кузю ни учили, он не смог выучиться закрывать дверь в туалет. А уследить каждый раз было невозможно: днем все заняты по своим работам. Так бы мы и бились над этой проблемой, пока не наступил дачный сезон. А на даче, естественно, проблема отпала – в огороде Кузя мог прятаться где угодно. И тут он приглянулся шоферу машины пионерлагеря. Жалко было расставаться, Кузя был классический серый и вполне порядочный кот (правда, не мог выдержать запаха свежих Матушкиных котлет - бывало, цапнет крайнюю, и Кутьку этому научил - ну, тут ведь кто и выдержит!) А в остальном вел себя безупречно; все понимали, что его экскурсии на холодильник были вынужденными. Но вернемся из Сосоново - как быть? В общем, погоревали и отдали кота в хорошие руки.
Кутя смолоду был отличный бегун. В лесу он летал вокруг стремительно и бесшумно, и только по его «страусовому перу» можно было иногда заметить его путь, да еще коротктим лаем он откликался на зов, если забегал далеко. Может быть и впрямь происходил он из карельских лаек. Во всяком случае, у него не было, как у Чапки, пастушеского инстинкта, он не пытался сбивать нас в одну стаю. Напротив, была у него страсть к дальним сомостоятельным прогулкам, и этим он доставлял нам немало тревог. Бывало, только на звонкий голос Матушки он выскакивал из нежданного угла. А бывало, появлялся под утро и коротким, «деликатным» лаем давал о себе знать. Правила уличного движения он соблюдал. И все-таки, душа была не на месте. Чего только мы ни придумывали, чтобы отвадить его от побегов: и уговаривали (он человечьи слова понимал), и калитки запирали, и заборы укрепляли, и лазы его отыскивали и закрывали - ничего не помогало. Бывало, только услышит звон ведер – зачит за водой нужно итти (колонка была далеко) – а он уже за калиткой, готов провожать туда и обратно. А держать только на поводке - жалко: он обижался, становился угрюмым. Была у него такая привычка: сядет рядышком, положит голову на колени и поглядит прямо в душу карими глазами. Но если арестован – ни за что не подойдет.
И вот этого легконогого бегуна я увидел однажды утром ползущим, волочащим задние ноги... Боже мой, паралич! Чумка? Еще вчера собака была здорова. Я схватил его на руки, помчался в больницу. Там признаков чумки не обнаружили, сказали, что бывают такие случаи и по другим причинам, посоветовали лечить уколами и витаминами. Витамины Кутя безропотно глотал с к усочком котлеты или мяса. Колола его сама Матушка. И постепенно пес стал подниматься на ноги, потом пошел; чкрез месяц стал даже бегать.Уже не с прежней легкостью. Хотя и пристрастия к самостоятельным прогулкам не утратил. А вот осмотрительность была уже не прежняя. И на обочине дороги сбил его мчащийся грузовик... Шел Куте тогда восьмой год, так что до старости он не дожил... Мир твоей памяти, друг. Плакали о нем не только в нашем семействе. Кто его знал – помнит и до сих пор.
Последний наш пес – Данька – прожил у нас весь век собачьей жизни: 14 лет. Значит, дожил до глубокой старости. Потому что был малый пудель. А они, к сожалению, дольше не живут. История Даньки по своему примечательна и связана с историей генетической лаборатории Петра Яковлевича Шварцмана. Не упомянуть о ней невозможно, потому что она была замечательным делом, можно сказать, жизненным подвигом талантливого генетика. А без лаборатории не было бы у нас и Даньки. Дело было так. Когда кончилась трагикомедия с генетикой в Советском Союзе еще долго - не одно десятилетие – ее любыми способами, но не явно, гнали из науки и школы. Уже разоблаченный как невежда и мракобес, Лысенко был верным соратником и первым советчиком Хрущева; да и при Брежневе еще лысенковские выкормыши крепко держались за свои посты. Поэтому во второй половине ХХ века, когда генетика во всмем мире совершала великие открытия, в Ленинградском педагогическом институте им. А.И.Герцена, как и почти во всех педагогических вузах страны, не было кафедры генетики (напомню: в вузах, готовивших учителей для всей страны!). И молодой ученый П.Я. Шварцман создал в начале 70-х годов не кафедру – это ему не дали сделать - а просто исследовательскую лабораторию в основном на общественных началах (две лаборантские ставки, кажется, были к ней приписаны). Там работали такие же, как он, или еще моложе, преподаватели, аспиранты студенты и даже школьники. История лаборатории сама по себе поразительна и насчитывает уже более двух десятилетий. Но я сейчас не могу ее подробно описывать, хочу сказать одно: там создан был коллектив, который хранит единство и дружбу поныне. Вот этот коллектив однажды и подарил Петру Яковлевичу щеночка-пуделицу Дарьку. А она через несколько лет одарила хозяина целым выводком щенят, в числе которых был Данька. Он и достался в подарок одному из членов лаборатории - Наде, моей дочери. Помню, привезла она его за пазухой в Сосново и, пока он пил молоко и делал лужицы на крыльце, я срочно изготовил ему из посылочного ящика персональный теплый домик, изнутри обитый шерстяной тканью.
Щенок подрос, стал пуделем «второго ранга» (первый ранг - «королевский», второй – «малый», третий - «карликовый»; можно ранги считать и наоборот). Пудель, как известно, классическая цирковая собака, легко обучается всяким фокусам. Чему научить Даньку? Тут как раз подвернулся такой случай: поехал я в Ташкент оппонировать на защите диссертации очень славного парня Коли Леонтьева. А в их семействе жил такой точно пуделишка. И Коля продемострировал мне все, что умел пудель. «Ну, - сказал я,- наш Данька такого никогда не сможет». Пудель, сверх всяких обычных собачьих фокусов прыгал с пола хозяину на руки, ходил на задних лапах, летал через кольцо... Вернувшись домой, я с осторожностью приступил к обучению. Данька сходу, вроде бы даже небрежно, проделал всю эту науку, будто она была в нем заложена генетически. Вообще был песик умный. Даже не роптал, когда стригли, только негромко огрызался, когда мы с Матушкой по неопытности щипали его ножницами за кожу. Однажды только он нас сильно подвел, когда его, чисто вымытого и относительно красиво постриженого, решили познакомить с пуделицей его ранга и возраста. Сколько мы не старались, ничего из этого не вышло: Данька и его партнерша не желали ни общаться ни даже обнюхиваться. Но сейчас я думаю, что вряд ли он виноват и зря мы его стыдили. Ведь у Данечки в детстве была чумка, да еще так назывемая «олимпийская». Едва спасли. Помогла жившая по соседству молодая женщина-ветеринар, очень милая и заботливая. Может быть, и отсутствие интереса к противоположному собачьему полу - следствие перенесенной болезни. В чем Данька был необычайно искусен в годы молодости и зрелости – это игра с детьми в прятки. У него была роль главного водящего. Он безропотно и даже с нетерпением ждал пока ему закроют глаза и начнут считать до 20. По сигналу «ищи» он бросался стремглав и о первой находке объявлял громким лаем. Найденный становился очередным водящим: закрывал Даньке глаза и считал. Ребята со всех ближайших дворов любили эту игру. Видно было, что собаке она тоже нравилась..
О его старости рассказывать не буду. Скажу только, что собачья старость еще печальнее человеческой.
Учительство
Когда я перешел в Герценовский институт, я сразу начал лекции, практические занятия, школьную практику, спецсеминары со студентами – на «разгон» времени не было. Занятия я проводил по собственному разумению, никто не пытался меня учить. В самом начале преподавания кафедра единственный раз посетила мою лекцию. И явственно почувствовалось, что я «влез в чужой монастырь со своим уставом». Критики было много, хотя были и голоса сочувственные. Основное замечание: где же тут методика? Но обстановка на кафедре была достатотчно свободная и в целом доброжелательная. И мне удалось отстоять право на собственную манеру. Суть ее в том, что методика – не технология, не вопросы, приемы, задания и оценки. Это все вторично и зависит от главного, А главное в том, что методика - наука о формировании у школьников культуры чтения и творческого письма, что методист - литературовед-исследователь, работающий в условиях школы, ему противопоказано внедрять только чужое, открытое, узаконенное. Он исследователь текста и его восприятия; и школьник на уроке - тоже исследователь, а студент – тем паче. Такова природа литературы: она не для назидания, а для духовной жизни, для раздумий, исканий и никогда не может быть познана до конца. Наверное, говорил я излишне горячо и сбивчиво, и лекция-то была не безупречная, но число «сочувственников», кажется, увеличивалось. Позднее я изложил свое понимание методики ва многих статьях и в книге «Организация исследовательской деятельности учащихся на уроках литературы» (1987). Название канцелярское и и навязали мне его в издательстве. У меня было просто: «Ученик – исследователь литературы». Сто тридцать тысяч экземпляров книги разошлись очень быстро. Меня очень порадовал добрый отзыв о книге Зинаиды Яковлевны Рез, моего товарища по кафедре, талантливого методиста. Через 13 лет, в 2000 году книга вышла вторым изданием. И никто мне не мешал думать и делать по-своему. В этом несомненная заслуга заведующего кафедрой А.М.Докусова. Человек он был весьма пожилой. Притом кандидат наук (докторскую защитил только в 70 лет по совокупности трудов). Был умен, хитер и талантливо изворотлив. Крепко запятнаный участием «в борьбе против критиков – космополитов» он, после окончания антисемитских кампаний часто говорил о том, что «любил Гришку Гуковского» и помогал ему, что, если и критиковал кого, то обосновано, искренно и никого не «топил»... Но кафедрой он руководил толково. Не будучи специалистом по методике, он достаточно разбирался в ней, чтобы не мешать тем, кто работал успешно, сумел подобрать надежные кадры и доверял им. Вместе с тем, заботился о продвижении каждого в учебных и научных званиях и вообще, ценил своих методистов. Кафедра работала широко и активно, много издавала, опубликовала учебник методики, массу книг и сборников, проведила конференции и стажировки, готовила аспирантов.
А со студентами я дружил. Было у меня исконно простое правило: чему-нибудь научить можно только любя. Я не страдал восторженной слепотой, прекрасно знал, что ученики бывают разные. И все равно учил так, как будто все были хороши. Когда же встречались особо близкие уму и сердцу - это был праздник. Но я выделял их в душе, а не в преподавании.
Марина Цветаева написала удивительные и многозначные строки, конечно, не о школьном или вузовском образовании:
Есть некий час – как сброшенная клажа:
Когда в себе гордыню укротим.
Час ученичества – он в жизни каждой
Торжественно-неотвратим
Но мне кажется, что это и час учительства, одно неотрывно от другого. И «укротить в себе гордыню», освободиться от тщеславия, ценить не себя в литературе, а литературу в себе - первое условие преподавания с любовью.
Мне было легко со студентами еще и потому, что я не порывал со школой.
Начинал я учительство еще в 1950 году в областной школе - Понтонной. И хотя не ведал тогда никакой официальной методики, в первый же год «натворил чудес». У меня были пятые и девятые классы. Не ставя этой задачи и даже не думая о ней, я во всех четырех классах дал полную успеваемость. И удивился, когда меня начали расхваливать: тогда работа без второгодников была большая редкость.
Преподавал я с удовольствием и с выдумкой, быстро сблизился с ребятами. Мои девятиклассники стали шефами пятиклассников, я их обучил проверять работы по русскому языку, и они охотно мне помогали (часто проверяли внимательнее меня). Проводил литературные конкурсы, праздники, вел поэтический кружок. Условия были нелегкие, я ездил в школу из Ленинграда, вставл ни свет, ни заря, приезжал поздно. Ходил в латаном-перелатаном костюме из какой-то древесной ткани. В конце-концов брюки так продрались, что я из них сшил рукава для пиджака, на котором вылезали локти. Правда, поставить рукава не сумел: скроил точно, а почему-то оставалась лишняя ткань по ширине проймы. Оказывается, рукава следовало при вшивании «поддергивать». Этому научила меня моя милая теща, Мария Вениаминовна.
Да, это был памятный год: родился в феврале мой первенец Толя, я несмотря на все препятствия получил работу в школе, моя Ривочка тоже работала в вечерней школе, и я впервые тогда назвал ее Матушкой.
Так я начинал. Когда работал в областном институте усовершенствования учителей, не вел постоянной работы в школе - вечные командировки, но частенько становился к учительскому столу и давал уроки в чужих классах. А в педагогическом институте я годами работал по совместительству в школах - в 296-ой. 507-ой, 470-ой, во второй гимназии...
Вскоре после перехода на филфак герценовского и защиты кандидатской диссертации я стал работать с аспирантами. Сначала - в порядке помощи, поскольку не был еще утвержден в качестве руководителя Высшей аттестационной комиссией, потом, с утверждением это стало постоянной моей работой, тем паче после защиты докторской диссертации (через семь лет ).
Аспирантов у меня было немало, в общей сложности, около трех десятков.
С аспирантами гораздо больше сближаешься, да и работа это относительно длительная, волей-неволей влезаешь не только в проблематику диссертации, но и в судьбу диссертанта. Никто руководителя не учит этой работе, разве что формальной стороне дела: как поставить тему, составлять план, разрабатывать гипотезу и т.д. Да и эти вещи осваиваются больше на ходу, чем в объяснениях. Мне помог более всего опыт работы с учителями, накопленный в ОБЛИУУ, вместе с Зинаидой Наумовной, Марией Анатольевной, Николаем Андреевичем... Очень могому научили обсуждения диссертаций на кафедре и на диссертационных советах – я работал в них много лет, причем не только по методике, но также по культурологии, искусствознанию, был и ученым секретарем, и председателем.
Обо всех тридцати не расскажешь. Расскажу о первом, и еще о нескольих..
Первый – Татьяна Сергеевна Веселова, приехавшая из Шуи. Недавняя учительница, преподаватель кафедры литературы педагогического интитута. Женщина около 30 лет, худенькая, немного выше среднего роста, с каштановыми стрижеными волосами, лишенная какой-либо косметики и с усталыми, но очень выраэительными карими глазами. Они вспыхивали и гасли, светились благодарностью и лаской, темнели от обиды, старательно скрывали слезы, лучились надеждой, печалью, радостью... У всех, как известно, «глаза – зеркало души». Но у Татьяны Сергеевны это свойство проявлялось в высшей степени.
Она была не моя аспирантка ( да я еще не имел права руководить). Ей дост